Но неожиданно через пару недель Людка вдруг снова ожила, опять стала модно одеваться. Часто стала в квартиру являться поздно и подшофе, нередко при этом напевала, проходя по коридору:

 

В парке Чаир распускаются розы, В парке Чаир расцветает миндаль...

 

А через два месяца Левку неожиданно освободили. Он пришел с обритой башкой, жилистый, с пустым взглядом. Сразу же по его появлении из их комнаты долго слышались крики, мат, удары, что-то падало на пол.

Но потом опять, как и прежде, Людка стала бегать после его приходов к рукомойнику. А из их комнаты радостно доносился трубный марш из оперы “Аида”. Левка скоро нашел себе новую работу: стал играть в оркестре в кинотеатре “Спартак” перед началом сеансов. “Спартак” находился в двух шагах от нас, на улице Салтыкова-Щедрина, которую мои родители всегда по привычке называли Кирочной. А название улицы как раз и произошло от расположенной на ней лютеранской церкви — кирхи.

Кока Нюра

Она давно уже на том свете, но с годами я вспоминаю ее все чаще. Звали ее Анна Степановна. Но не называть же крестную по имени-отчеству. Это пусть всякие отделы кадров делают да дознаватели-узнаватели разные. А обращаться к ней “тетя Нюра” было бы тоже неправильно. Во-первых, она не моя тетя. А вообще-то, “тетями” с добавлением имени дети обычно зовут соседок по коммуналке, а женщин в очереди или на улице называют просто “тетя”.

Поэтому я всегда спрашивал мать:

— А когда кока Нюра снова приедет?

Была-то она у нас в гостях всего один раз, мне тогда восемь лет было. Во время войны мужа ее забрали на фронт, а нас всех эвакуировали в Сибирь, в городок Юргу Кемеровской области. Муж Нюры пропал без вести, и после войны она там и осталась, в Сибири. Дом ее на Подгорной улице, рядом с Таврическим садом, в войну разбомбили, и возвращаться в Ленинград ей было не к кому.

Мать на Новый год, на ее день рождения и на Пасху всегда посылала ей открытки, а та слала нам сюда длинные подробные письма. Над некоторыми письмами мать плакала и после этого собирала в фанерный ящичек продукты и вещи, и мы шли на почту отправлять посылку.

И вот как-то, когда матери дома не было, я взял одно из последних писем и попытался его прочесть. Печатный шрифт я уже давно умел читать, а вот письменный разбирал с трудом. Только одно слово сразу меня там удивило, длинное такое: “эти суки-дознаватели”.

Я потом маму как-то в разговоре случайно и спросил:

— Мам, а кто такие суки-дознаватели? Это какие-то сибирские охотничьи собаки?

— Если бы только сибирские… — сказала задумчиво мать. — А где ты его слышал?

И тут я покривил душой:

— Да во дворе мальчишки говорили.

В следующий раз я, снова завладев письмом, сразу начал с этих “дознавателей”. С трудом стал разбирать следующее: “они что-то все вынюхивали в Петечкиных фронтовых письмах”. В то время я очень увлекался Жюль Верном, и “Дети капитана Гранта” были моей любимой книжкой. И там ведь тоже ее герои с трудом расшифровывали полуразмытое письмо, найденное в бутылке…

И вот как-то раз мать сказала:

— Радуйся, скоро к нам мама-кока приедет!

— Кока Нюра? — переспросил я.

 

Она приехала накануне Нового года. Елку родители еще не купили. На елочных базарах попадались всё больше какие-то однобокие или ободранные. Самую лучшую елку можно было купить только рано утром, у мужиков, прямо на платформе подошедшего загородного поезда. И вот мы вдвоем с кокой Нюрой утром по морозцу двинулись к Витебскому вокзалу. Было начало седьмого. На улицах тускло горели одинокие фонари. Мороз пощипывал уши и нос, глаза слипались то ли от недосыпа, то ли от морозного воздуха. Она купила перронные билеты, и мы вышли на платформу. Подошел поезд, и с него стали сходить пассажиры, среди которых были мужики, тащившие под мышкой завернутые в старые байковые одеяла длинные свертки. Я не сразу догадался, что это и есть елки. Потолки у нас в квартире были выше четырех метров, и елку мы хотели купить под потолок. Кока быстро договорилась с одним из мужиков, поторговалась для порядка, и мы с ней на плечах понесли, она впереди, я сзади, огромное, спеленутое в одеяло дерево. Хотя идти от Витебского вокзала до дома было не так уж далеко, но мы несколько раз останавливались, меняли руки, отдыхали.

— Ух, тяжело-то как, — не мог отдышаться я.

— Ничего, милок, на лесоповалах вот так по двенадцать часов мудохались.

Хотя в ее ответе я не понял почти ничего, но переспрашивать почему-то не стал.

У нас в комнате кока быстро навела порядок: помыла до зеркального блеска высоченные окна, бесстрашно вставая на пирамиду, составленную из обеденного стола и поставленных на него трех стульев — два прямо на столе, а третий сверху на них. И пол помыла не просто куском мешковины, а попросила у дворничихи пару голиков да и отдраила ими до белизны покрытый многолетними слоями мастики старинный темно-бордовый паркетный пол, набранный не “в елочку”, а “шашечками”. Потом в москательной лавке купила светло-рыжей мастики, распустила ее в кипятке и намазала по всему полу. Когда мастика застыла, мы с ней по очереди — она час, я минут десять — натирали пол, надев на ногу щетку. На щетке ворс уже стерся, так она ножичком отковыряла снизу два слоя многослойной фанеры, и щетина, которую она к тому же промыла со щелоком в кипятке, заметно удлинилась, и натирать пол такой щеткой было намного легче. Как после этого в нашей мрачноватой комнате стало светло! Пол светлым оказался, окна сверкают...

Такой же порядок она навела и в “местах общего пользования” — кухне и туалете. “Туалет” — это слишком громко сказано, просто уборная, в которой в маленьком деревянном ящичке лежали нарезанные куски газеты, тщательно заранее просмотренные на предмет отсутствия в них портретов вождей. Крючок в уборной, закрывающийся изнутри, широко болтался. Это было сделано для того, чтобы снаружи можно было расческой или ножичком открыть дверь в том случае, если пьяный сосед, сидя там, засыпал, и тогда никто из страждущих туда не мог попасть.

 

Жильцы нашей коммуналки сначала немного косо посматривали на коку Нюру, особенно Манефа, жена Ваньки Кезанова. Тот три года сидел за кражу со взломом и, по словам матери, мог любой замок открыть женской заколкой. О себе он говорил: “Я — слесарь седьмого разряда”, и вся квартира на него посматривала со смесью страха и уважения. Так вот однажды он вышел на шум скандала на кухне. Манефа опять что-то не поделила с кокой Нюрой. Он сделал коке сквозь зубы замечание, сказав ей два-три слова по-блатному. В ответ она, ни капли не испугавшись и почти не поворачивая головы, сказала ему так вполголоса, врастяжку:

— Ты лепиле скажи, чтобы он твоей бабе лохматку крест-накрест... ниткой cуровой... перетянул. Понял?

Кезанов сразу глянул на нее с интересом и даже некоторым уважением и загнал свою бабу в комнату. Больше конфликтов между ними не было.

 

А как кока петь любила! Голос такой у нее был с хрипотцой, прямо до сердца доставал. Но пела всегда только за работой. Стоит на кухне, посуду моет в проржавевшей раковине и на всю квартиру голосит с цыганскими переливами:

 

Завтра Маше подруга покажет Дорогой и красивый наряд... Ничего ему Маша не скажет, Только взглянет... убийственный взгляд!

Кока Нюра жила у нас до конца февраля. Шел 1953 год, и по радио каждое утро тревожным голосом передавались сообщения. Кока как-то сказала вполголоса, прислушиваясь к репродуктору:

— Кажись, душегуб-то усатый скоро тово. Вот тогда, может, Петечкин след и отыщется.

Кока Нюра через три года еще раз к нам приезжала, но я ее в тот раз живой и не видел. Мать сразу с вокзала отвезла ее в больницу. Она в Сибири заразилась желтухой: к празднику купила с рук твердокопченую колбасу, по которой, видно, побегали крысы. Пролежав две недели в больнице, она умерла. Похоронили ее на Красненьком кладбище, недалеко от только что открытой станции метро “Автово”.