Изменить стиль страницы

Домой Минаев вернулся возбужденным и довольным. На лице его, как только он переступил порог своей избы, появилось странное и уже не сходившее весь вечер выражение, которое можно было одинаково принять и за усмешку (потому что в душе он действительно насмехался над теми, кто был рядом с ним на кладбище и ничего не заметил и не мог понять и заметить) и за улыбку (потому что все происшедшее с ним, что он испытал и о чем думал, когда закапывал Флерова, действительно радовало его); он не ворчал и не жаловался на усталость, как обычно делал, возвращаясь с работы, а принялся ходить по избе и потирать руки, вкладывая в это прохаживание и потирание все испытываемое им теперь удовольствие.

«Чему рад? — спросила Алевтина, сразу же заметившая необычное настроение мужа. — Али было что?»

«А что могло быть? Похоронили, и все».

«Так уж и не было, чего ж тогда по избе замаячил?»

«Чего, чего… А того!»

Ему не хотелось разговаривать, и он не стал ничего рассказывать жене. Радость, которая захлестывала его, была радостью открытия: он вдруг почувствовал, что нашел отдушину, что мог теперь не только думать, но и делать, что было желанно ему, и делать безнаказанно: «За руку-то не схватишь, вот в чем вся штука». Как-то еще до войны квартировавший у Минаева учитель, Иван Алексеевич Поливанов, любивший пофилософствовать в свободные вечера, говорил, что в человеке, как и вообще в природе и в мире, должно постоянно поддерживаться равновесие сил, мысли и дела, накопления и отдачи, только тогда он будет спокоен и здоров. Минаев же, которому сложно было постичь это равновесие, ту же философию выражал по-своему: «Ясное дело, зло сушит человека». Он не вспоминал теперь ни слова квартировавшего учителя, ни свои, но все приятное волнение его заключалось именно в том, что он нашел для себя возможность равновесия, и отныне уже ничто не будет ни мучить, ни иссушать его. «И ведь что важно: и с души тяжесть, и невдомек никому, за руку-то не схватишь!» Он долго не мог заснуть в ту ночь, ворочался, вспоминал и, как только закрывал глаза, как будто снова оказывался на кладбище, и все звуки — крик, плач, скрежет железных лопат — с ясностью оживали в нем, он наклонялся, брал гвозди и с силою и с тем же чувством наслаждения, какое испытывал на кладбище (теперь оно было острее, потому, что ничем не сдерживалось в нем), вгонял в доски гроба. Ему опять казалось, что он бил по живому, и боль, какую должно было испытывать то живое, и крик от этой боли (в ушах все еще будто звенел голос Флеровой) лишь усиливали желание бить, бить; он повторял про себя, тихо, как бы отсчитывая удары: «Р-раз, р-раз!», — и плечо его и рука, хотя он продолжал спокойно лежать на печи, напрягались и подергивались в такт ударам.

«Не-е-ет, не из того лыка шиты, не схватишь за руку», — говорил он, прерывая воспоминания и поворачиваясь на другой бок, но поворачиваясь лишь затем, чтобы через минуту вновь все ожило и повторилось в нем.

«Эть как оно повернулось, — думал он после этой мучительной и приятной для него ночи. — Не вы меня, а я вас… всех вас… — Он не называл ни имен, ни фамилий, но перед глазами его как будто сами собою возникали знакомые и ненавистные лица сельчан. — По одному!» — заканчивал он со злою радостью. Он уже не замечал, что каждый раз, как только вспоминал об этом, на лице его появлялось то самое выражение — будто усмешка, но будто и улыбка в то же время, — какое было у него в тот день после похорон Флерова; в душе его как бы поворачивалось что-то, и хотя он не произносил более: «За руку не схватишь», — но именно безнаказанность радовала его, и от этой радости он потирал руки. Весной, когда умер Петр Лукичев, первым вступавший в свое время в колхоз и первым пригнавший свою лошаденку и корову на общий двор, Минаев, хотя теперь никто не приглашал его, сам вызвался рыть могилу, и с лопатою на плече через всю деревню прошагал на кладбище. Потом хоронил старика Кузьмина, который не был, как Лукичев, ни первым колхозником, ни бригадиром, а, напротив, чуть ли не последним вошел в колхоз, да и потом, будучи уже колхозником, уезжал на заработки, шабашил, но, несмотря на это, с тем же понятным лишь одному Минаеву усердием рыл он для Кузьмина могилу и заколачивал крышку гроба, а затем, вечером, с мучительной радостью и уже в мыслях повторял эти похороны; потом хоронил агрономовского сынишку, четырехлетнего мальчика Митю, которого по недосмотру закатал рогами бычок во дворе; потом были еще и еще похороны — мало ли в деревне умерло людей за восемнадцать лет! — и каждая смерть бороздою ложилась на душу Минаеву. Когда теперь с лопатою на плече он проходил по улице, все знали, что в деревне кто-то умер. «Зашагал, черт бельмовый!» — говорили вслед ему люди. Его называли могильщиком, но он не слышал и не замечал ничего; с одною и радовавшею его мыслью: «Не вы меня, а я вас» — еще до похорон, еще лишь полагая, что кто-то умрет, доставал он из сарая и отбивал и точил лопату. Но как ни велико было испытываемое им удовлетворение, как ни казалось справедливым и добрым то, что он делал и что желал ненавистным ему сельчанам, он чувствовал, что накапливавшийся в нем мир был страшным миром, миром могильщика; все чаще и чаще по ночам представлялось ему, как вдруг в тот самый момент, когда он, присев на корточки, готовился вбить первый гвоздь в крышку гроба, кто-то хватал его за руку, как бы ловил с поличным, и он, просыпаясь, чувствовал проступавший холодный пот.

Ему страшно было носить и сохранять в себе этот мир, но еще страшнее было открыть его людям.

«Люди злы, — думал он, — так и норовят прижать, так и лезут в душу. Но прежде, чем вы меня, я вас всех: по одному, по одному!»

Весь этот страшный мир вставал перед ним теперь, когда он сидел на печи, испуганный, мрачный, и полушубком были прикрыты лишь белые и худые голени его ног.

Над деревней уже вставал рассвет, но в избе еще не было заметно никаких признаков наступавшего утра. Сквозь завешенные, выходившие во двор, на запад, окна еще глядела глубокая ночь, и все вокруг — и печь, и стены, и полушубок на ногах, и что находилось за печью, внизу, стояло вдоль стен, и окон — все было окутано непроглядной густой темнотою. Было тихо. Но время от времени в дальнем углу, в стене, соединявшей сенцы с избою, шуршала мышь, пробивавшаяся к мучному ларю; когда она затихала, снизу, с кровати, доносилось ровное и спокойное дыхание спавшей Алевтины. Окружавшая его непроглядная тьма казалась ему необходимой и естественной, потому что он привык думать и вспоминать по ночам; звуки шуршавшей в стене мыши напоминали ему скрежет лопат о землю и потому не только не прерывали воспоминаний, но, напротив, усиливали впечатления реальности от всех встававших в воображении картин; и даже тишина, когда она наступала, представлялась ему тишиной похорон, напряженной, какой бывала на кладбище в минуты, когда гроб на веревках медленно начинал сползать в могилу.

Потому, что он только что думал о Федоре Степановиче Флерове, ему вспомнились те, давние и первые для него зимние похороны; но, вспоминая, он видел перед собой не гроб и не себя, заколачивающим крышку и утрамбовывающим землю вокруг деревянного конуса со звездой, а видел плачущую Флерову и рядом с нею сына, Федора, цепко державшегося за мать побелевшими от напряжения руками. «Выжил, однако, щенок», — про себя повторял он. От трусости ли (ему казалось, что Федор Степанович понял и разгадал его), или просто от инстинктивного желания защититься (ему нужно было избавиться от Федора Степановича, и избавление это, потому что в злобе ничто другое не может прийти в голову, виделось ему в смерти), сначала будто незаметно для себя, но с каждой минутой все более возбуждаясь, он начал мысленно хоронить Федора Степановича. Шаг за шагом, как он хоронил его отца, роя ему могилу в мерзлой земле»; ведя под уздцы лошаденку, заколачивая и закапывая гроб, — шаг за шагом, с уже знакомым наслаждением, которое, как ему казалось, он еще никогда не испытывал в себе так сильно и остро, он вез на кладбище, заколачивал и закапывал гроб с телом Федора Степановича.