Свет лампы, прикрытой темным абажуром, ярко освещал пол, сиденья стульев и дивана, а выше — все было погружено в полутьму…
Он продолжал напряженно вспоминать. Рука, обнимающая голову жены, затекла. Он приподнялся, чтобы освободить ее, и вдруг взгляд его упал на пол, посреди которого серым комком лежала выброшенная им тряпка.
Мысли опять закружились в его голове… Нет, эту тряпку оставила не Луша. Эту тряпку… Нет, он вспомнит, он все вспомнит!..
Жена проснулась, полусонная перешла к дивану, упала на него и тотчас опять заснула.
Он лежал, и голова его уже пылала от мучительного напряжения… Потом перед его глазами стал расстилаться туман, мысли, словно клочки дыма в воздухе, редели, бледнели и исчезали одна за другой; мелькнула пьяная, растерзанная женщина, послышался чей-то сиплый смех… все смешалось, и он заснул крепким сном выздоравливающего человека уже без всяких видений. Ровное дыхание его слилось с тиканьем часов и дыханием жены.
Рабочая лампа ярко освещала письменный стол, оставляя кабинет в полутьме.
Он и доктор сидели на диване, подле них стоял столик с бутылкой мадеры и стаканами.
Доктор говорил:
— Это было похоже на летаргический сон. Пульс почти не нащупывался. И потом, двое суток с половиной! Это уже не сон… Вообще, жизнь твоя безобразна. Нельзя, друг мой, безнаказанно работать 18 часов в сутки, лишая себя всякого развлечения и даже сносного отдыха. В рай с сапогами все равно не влезешь, а «в тот ларчик, где ни встать, ни сесть»[16] — сделайте милость. И что это за ходячая, вернее сидячая, добродетель? Безобразие это, неестественно. Ходи в театр, играй, черт возьми, в карты, волочись! Ведь не аскет же ты. Жена женой!.. — доктор допил вино и наполнил стакан снова. — Я не считаю себя ни негодным, ни безнравственным; работаю, слава Богу! Две больницы на руках, да пациенты, но ни в чем себе не отказываю…
— Меня ничто не привлекает, — ответил он, — моя работа, жена и дети. А потом… — он приостановился и сказал, понижая голос, — никому другому, но тебе, как доктору и другу, я скажу. Я давно хотел сказать. Ты не смейся только. Будь серьезен.
Доктор почувствовал в его словах затаенную боль и, отставив стакан, молча кивнул головой.
— Есть афоризм, — заговорил он тихо, — что король, видящий себя каждую ночь во сне сапожником, и сапожник, видящий себя королем, равняются в своих долях… Со мной вроде этого. Давно уже… я вижу почти всегда одни и те же омерзительные сны… — он даже вздрогнул. — Я вижу себя каким-то пьяным забулдыгой, хулиганом; в скверных кабаках, грязных притонах; с женщинами пьяными, распутными, оборванными, грязными… и я с ними… и мне хорошо… Когда я просыпаюсь и вспоминаю отрывки этих снов, мне страшно подойти к детям. Кажется, я оскверню их. И это всегда, всегда…
— Сны! — усмехнувшись, сказал доктор. — Вот твой аскетизм и сказывается! «Смиряй себя молитвой и постом»…[17] Скверно только, что такие отвратительные женщины.
— Вот ты и смеешься, а это мое страданье! Слушай, эти сны так реальны, что я узнаю потом все места. Однажды я шел по Лиговке и вдруг увидел вышедшую из трактира пьяную девку. Она была растрепана, в красном платке, с папиросой в посиневших губах. Я взглянул на нее и чуть не сошел с ума. Я обнимал ее ночью, во сне!., да, да!.. Я пришел на работу сам не свой…
— Тьфу! — сказал брезгливо доктор. — Но это объяснимо. Ты ходишь там каждый день, видел ее, может, десять, может, двадцать раз. И в твоих снах она могла фигурировать. Ясно? Не спорю, поганый сон.
Он придвинулся к доктору и заговорил совсем тихо. Доктор взглянул на его побледневшее лицо и нахмурился. Он говорил:
— А теперь вот. Я почти все вспомнил. Я был в каком-то вертепе. Был хулиганом, котом. Со мной была сквернейшая женщина. Да… пили, вышли на улицу… она заманила в глубину грязного двора какого-то господина… я набросился на него… грязный двор, полуразрушенное здание, куча ломаного кирпича… Я загнал его на эту кучу и отнял у него деньги… Потом опять вертеп… Я с какой-то женщиной… бил ее, она меня… — он задрожал и замолк.
Доктор почувствовал себя неловко.
— Какие отвратительные сны!.. Погано!.. Но во сне и не такое иной раз привидится. Я не знаю, чего ты смущаешься. Понятно, такой сон не расскажешь, особенно в дамском обществе.
— А если это не сны…
Доктор даже отшатнулся.
— Что? Ты хочешь сказать, что ты…
— Нет! Я прихожу в содрогание при одном воспоминании о них, но они так реальны…
— Сны поражают реальностью…
— И еще… теперь… я нашел в постели у себя тряпку, — он вынул платок и вытер лицо, — грязную тряпку и выбросил ее… а потом… почувствовал запах… это — лоскут ее рубашки! В драке! Он остался у меня…
Доктор выпил вино и стукнул по столу стаканом.
— Ну, это уж чушь! Ты лежал все время пластом и от тебя не отходили ни на шаг… Он такой же пакостный, как и все твои сны.
— А лоскут?
— Вероятно, тряпку для пыли забыла прислуга, убирая комнату. Вот она и попала тебе под руку.
— Это говорит и жена…
— Не то ваша Фифишка занесла. Она всякую дрянь таскает. У Коли в постели кость нашли.
Вино было допито. Доктор посмотрел на часы и встал.
— Два часа! Пора и по домам. Вот что, дорогой, — заговорил доктор, кладя руку на плечо друга, — это все переутомление, сны эти! Надо отдохнуть и полечиться. Сходи к Рыбалкину. Вместе съездим!.. А пока отдохни. Завтра еще посиди дома. Позаняться, если уже есть зуд такой, немного можешь! Я зайду на неделе. До свиданья!
Они поцеловались. Доктор прошел в переднюю и, натягивая пальто, одновременно всовывая ноги в калоши, говорил:
— Главное, отдохнуть и развлечься, а от снов беды нет. Кабак, тюрьма, виселица. Лишь бы не наяву…
Он оделся, взял зонтик, дружески простился и вышел, затворив за собой дверь.
Французский замок щелкнул.
Он вернулся в кабинет, зажег свечку и погасил лампу, взял книгу и зажженной свечкой прошел в спальню.
Жена крепко спала, подложив под щеку сложенные руки.
Он осторожно прошел в детскую и поцеловал детей, потом вернулся в спальню, разделся, лег и долго читал. Наконец, загасил огонь и, думая о работе, которую надо исполнить завтрашний день, тихо заснул.
Работы, за время его короткой болезни, накопилось. Она вся срочная и протекает через его руки ровным потоком, но, если сделать перерыв, она задерживается, нагромождается и обращается в лавину, готовую раздавить своей массой.
Не ждет никто: ни наборщики, ни машины, ни издатель, ни подписчики. И работа движется, как бесконечный ремень маховом колесе машины.
Ему это нравилось. Сознание, что все часы отданы работе, мирило его с жизнью. Он сидел у себя за столом в кабинете и думал, что жизнь его полезна и ближним, и близким…
Стол его теперь был завален и рукописями, и корректурными оттисками, и сверстанными листами. В кухне сидел рассыльный из типографии.
Он закончил часть работы и отпустил рассыльного, потом напился вечернего чаю и опять пошел в кабинет.
— Ты бы отдохнул. На сегодня довольно, — сказала жена.
— Там отдохнем, — шутливо ответил он и прибавил: — я уже совсем окреп, а работы вон сколько! Сброшу ее и отдохну.
Дети простились с ним и пошли спать.
Жена принесла ему обычный ужин и ушла тоже, сказав ему:
— Не сиди долго!
В квартире наступила тишина ночи, та тишина, которую он так любил, среди которой ему работалось всегда легко и свободно.
Он отложил перо, откинулся к спинке кресла и задумался.
Со стен на него смотрели лица его друзей и товарищей: и те, с которыми он начал свою работу, и те, которые благословили его, и те, которых он благословил. Сверху ласково и любовно глядело на него вдохновенное лицо Диккенса; в углу чернела дорогая гравюра распятого Христа.
Он любил свой кабинет и свое в нем уединение.