Первые недели, пока это ему самому не прискучило, он ловил жену и, дыша ей в рот, задавал вопросы неожиданные и нелепые: «Царь есть помазанник божий, а на престоле не удержался. Почему?», «Если б запретить казакам и всякому другому, белому, желтому и черному народу воевать, то расплодилось бы народу мильярд плюс мильон и еще сто нулей. Пожрали бы все злаки, произрастаемые на земле, и выпили бы всю воду из рек, колодцев и других водовместилищ. От голоду и жажды стал бы народ подыхать и подыхал бы стоя, прижатый друг к дружке, потому что так тесно стало бы на земле, что и прилечь негде. Выходит, что войны идут не за царя, не за землю, а за то, чтобы человеку просторно было на земле. Верно?»
Этими вопросами Платон вводил жену в томительный мир своих размышлений. Вечерами, глядя, как Ольга застилает постель, обжигая его из-за плеча жаром бессовестных глаз, он доставал с горки библию, садился у постели и читал скучным, словно бы коричневым, голосом:
— «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как господу. Потому что муж есть глава жены, как и Христос глава церкви, и он же спаситель тела. Но как церковь повинуется Христу, так и жены — своим мужьям во всем».
Этим он пытался внушить жене страх перед собой.
Не стерпев, она ему отвечала:
— Тебе повиноваться — от сраму сгоришь. Я сегодня в мякиннике загребаю солому, бачу — валух о стенку трется, рогами грозит, бородой трясет. Я его спрашиваю: «Ты что это, валух?» А он мне: «Замучил тебя Платон притчами своими — все как, та на что, та почему, та верно ли? Посылай его ко мне, на все ему дам ответ: я мудрый, борода у меня длинная».
— Это как же мне воспринимать? — спросил Платон, захлопывая библию.
— А так. Целовать меня целуй, а душу не вороши. У меня на душе не навоз лежит. У меня в душе радость.
И верно, жизнь ее ложилась гладкой зимней дорогой, а она ехала по ней в прочной кошевке, кони были добрые и путь веселый. С утра до ночи стучали по дому маленькие ее черевики. Она приглядывала и за стряпухой, сама отпускала провизию. Вместе с наемными девками, прявшими в нижней горнице осеннюю шерсть, пела она казацкие песни. На базах звучал ее певучий голос; ей нравилось видеть, как в глазах работников вспыхивает мужская тревога, а говорят они с нею почтительно.
Сашка приходил помогать.
Поработав, садился на меже. Пришлый парень, кацапская речь, чуба — и того нет, дешевые портки. Сидел и слушал, как орут в буераке гагары. Глупая птица! Нестоящие Сашкины речи о любви! В кармане у Сашки расхожая медная монетка, а ей бы, Ольге, достать золотую.
— Красивая ты. От красоты и жадная.
— У меня один товар — красота.
— А у меня товар — крепкие руки.
— Дешев товар. Не ценится.
— За красоту, чаешь, больше дадут?
Много дали за красоту, за черные брови, в диком разлете застывшие над синими глазами, за гладкую кожу, за белые зубы. Терентий Кузьмич — как отец родной и без невестки ни шагу. Скашивая глаза на ее крутые локти, Терентий Кузьмич сажал невестку на тарантасик, любил вместе с нею ездить в степь. Свекровь пробовала было язвить, да перестала, ест блинцы, потеет, щурит заплывшие глаза: «Дыньки соленой бы, Ольгушка… Пряничков, Ольгушка, прикажи принести: говорят, свежие привезли в лавку…»
Однажды по весне пришла к Ольге старенькая мать Сашки и повалилась в ноги. Ольга вместе с Терентием Кузьмичом принимала во дворе ящики с гвоздями. Какой-то дальний казак со шрамом через все лицо привез эти гвозди и предлагал купить на продажу.
Еще было сыро, а солнце уже припекало, побуревшая житная крыша амбара дымилась. На черных слегах, собранных в пучок, трещали воробьи.
Мать Сашки упала коленями на землю, прижалась к земле лбом и подняла на Ольгу глаза, такие же вороные, как у Сашки, но только с красными веточками на белках. К ее лбу припечатались комышки земли и трушинки соломы.
— Что ты, Марья? — весело спросила Ольга. — Разве я Сус Христос или жена-мироносица?
— Возьми Сашку в работники, — сказала Марья.
Терентий Кузьмич, подбрасывая на ладони гвоздочки, нахмурил лицо:
— Не надо нам работников — время темное, воюем, всё не остановимся.
— Возьми Сашку, Ольга Степановна, — повторила Марья, не глядя на Терентия Кузьмича. — Пропадет человек ни за копейку. Старик пьет, землишку продали с аукциона за долги, по девяносто копеечек с десятинки. Нуждишка. Сашка говорит: «Пойду к Сорокину, красному командиру, буду себе землю воевать». Он свое на немецкой отвоевался — какой он воин, разве он казак? Его генералы повесят либо немцы.
— Сам-то Сашка хочет ли в работники? — спросила Ольга, задохнувшись. Сердце засаднило мукой-радостью. Она не ждала этого. Звончее закричали воробьи на слегах. Вдруг представилась ей шея Сашки, налитая силой.
Она обернулась к Терентию Кузьмичу, сказала вкрадчиво:
— Взять, что ль? Я его с детства знаю, работник хороший.
Марья опять поклонилась в ноги и пошла к воротам. У ворот она оглянулась, концом платка вытерла со лба грязь. В ее взгляде Ольга почувствовала ледок: так на нее теперь глядели бедняки с Дурного хутора. Завидуют!
Сашка пришел на другой день с утра и договорился о работе, не подымая глаз. О случае на свадьбе он не сказал ни слова, величал хозяйку Ольгой Степановной и даже губ не покривил. Будто натянул он на себя новую шкуру: смирный, исполнительный, расчужим-чужой.
Когда Ольге было семь годков, а Сашке восемь, отец Сашки, мужик беспокойный и мятущийся, собрался к морю, поискать счастья в чабанах. Шел он ненадолго и для веселости взял с собой Сашку и Ольгу, дочь соседа. Они поехали в товарном вагоне, на площадке. Сначала тянулись степи, покрытые яростно-зеленой травой, полные всякой необыкновенной птицы, все в горячих огоньках цветов. Потом открылись горы — неясные их вершины будто срастались с небом.
Мужик повел детей в горы. Тропинка бежала среди гнутых ветвей кизила, цвел ломонос, и по лиловой земле бегали ящерки. Над скалами висели белые облака. Мужик речисто говорил о чабанах, что народ они богатый и гостеприимный, что дадут они каждому по козе и жизнь начнется душевная.
Никакой душевной жизни в горах не получилось. Чабаны угостили детей козьим молоком, позволили заночевать в шалаше, а назавтра чтоб домой. Всю ночь мужик жаловался чабанам на неудачную жизнь.
Дети лежали на овчине, глядели на костер. Слушали, как по-человечески протяжно вздыхают ночью горы.
— Отец у меня дурак дураком, — сказал Сашка. — Все выдумывает выдумки. Нет ему на свете своего места. Он на чугунку ходил, в батраки ходил, табунщиком ходил — куда он только не ходил! А дома жрать нету.
— Нехорошо так про отца-то, — сказала Ольга.
— Чего нехорошо? Пьет, а к работе ленивый. Вот я возрасту — матери буду в утешение.
— Ишь какой!
— Я, брат ты мой, поклоняться казакам не стану. Возрасту — прикуплю земли, возьму жену. Пойдешь за меня женой?
— Я еще маленькая.
— Вырастешь. Торопиться некуда.
С той поры, с восьмилетнего возраста, и взял в голову Сашка: Ольга будет ему женой. Так и рос, верный этому детскому договору.
Но вышло иначе. Эх, времечко! Восьмилетний мужичок в горах, рассуждающий о земле и хозяйстве; семилетняя казачка, растянувшаяся на душной овчине; ветер качает козьи шкурки, развешанные на бечеве; ветер, ветер, летящий с гор, оброни монетку счастья со своих голубых крыльев!
На немецкую Сашка уходил с деревянным сундучком на плечах. Красивый был парень; в зубах покупная папироска, дым летит из широких ноздрей; по шляху за призывными шли бабы, плакали; Ольга шла и плакала, как все; за пазухой, меж грудей, она несла бутыль запрещенной водки — Сашке в подарок в дальний, дымящийся кровью путь; знойный ветер летел над золотой степью, в степи копнили пшеницу, ходили табуны в степи. Ветер, ветер, куда летишь, куда уносишь девичьи думки? Тогда верила, что будет ждать Сашку, пошел солдатом — вернется офицером! Но в разлуке одумалась. В эти годы жарко цвело ее тело. Сашке-то, шептала мать, многовато будет такой красоты. Подавится. Мать говорила, что об Ольге собирают молву богачи Сметанниковы из Хадажинской. Гляди, девка, своего счастья не проворонь!