Изменить стиль страницы

Хозяева, наверное, жили наверху, а внизу на пыльных полках валялись пустые коробки, пахло мылом и калошами. Сбежали хозяева. Пока накрывали, Афанасий Ильич постоял у конторки, за которой в торговые дни старший приказчик вел записи, и заметил в стене медную пластинку с двумя крючками, будто для того сделанными, чтоб зонтики на них вешать или трости. Усмехнулся невесело. Вспомнил: точно такая же хитрая штука была у воровского купца Болотова, хвастался, когда отец торговал у него мыловаренный заводец.

— Господа! Господа, — кричал юный подпоручик, уже здорово охмелевший. — Господа, мы еще вступим в Москву! Всех большевиков на фонари!

— На фонари! — гудели офицеры.

— Морем крови зальем!

— Нет, господа, всех вешать стоит ли? Пусть вину определяют военно-полевые суды.

— Гражданская война и суд? Да вы о чем, штаб-ротмистр?

— Зачем бояться крови? Зачем, господа? Я, право, в затруднении, но мы офицеры, здесь нет дам. Мужчина рождается в крови. С кровью к нему приходит любовь. В поту и в крови находит он хлеб насущный для себя, для своей женщины и своих детей. В крови нынче встает слава отечества поруганного и проданного. Так нам ли бояться крови?

«Устал я от крови», — думал Афанасий Ильич, а друг подпоручик, мальчишка, плакса, пьяненький совсем, веселился. Он уже все забыл. Банду и белых червей, жравших его живое мясо. Вот она, молодость, все забыл! Он уже был доволен собой и жизнью, данной до без конца. Офицеры смотрели на него как на героя, и он, картинно подбоченясь, поднимал граненый стакан с желтым самогоном.

«Глупый мальчик. Совсем дурачок», — думал Яковлев, и в мыслях был уже возле конторки, возле той медной пластинки с двумя крючками. Скорей бы спать легли! Скорей уж…

Карташев, охмелев, запел срывающимся тенорком марш драгунского Каргопольского полка, драгуны и господа офицеры подтянули:

Когда войска Наполеона
Пришли из западных сторон, — раз, два! —
Был авангард Багратиона
Судьбой на гибель обречен. Обречен!

Был, был… Все было. И Яковлев начал подпевать, хмель ему в голову ударил или просто слова знакомые… Отца вспомнил, Тарутино, застолья отцовские.

Бой закипал и продолжался
Все горячей и горячей. Горячей!
Людскою кровью напитался,
— Раз, два! сомкни ряды! —
Краснел шенграбенский ручей.

И ручей был, и Багратион был. Все было. Все было, и кончилось все… А жить надо.

Спать легли поздно. Афанасий Ильич дождался, когда все заснут, оделся и с сапогами в руках, чтоб не греметь, босиком тихонечко спустился вниз.

В пыльном окне желтым светом наливалась луна, качались мокрые тополиные ветки. На крыльце зевал часовой, постукивал прикладом по деревяшке. Тишина стояла. бесконечная, до рассвета далеко.

Он подошел к стене, взялся за крючки на медной пластинке, нажал. Не сразу, но пластинка поддалась, без скрипа отошла в сторону. Оглянулся, сунул трясущуюся руку в открывавшуюся нишу и обомлел. Он не ожидал, что найдет так много! На ощупь много!

Деньги там же, в лавке, рассовал по карманам. Ассигнации отдельно, золото отдельно. Все колечки, сережки, перстенечки ссыпал в кисет. Странный тот был хозяин, если держал в лавке такое. Чудак. Ну да, может, просто убрать не успел…

Надо было решаться. Афанасий Ильич прислушался. Офицеры спали. Было тихо. Лестница, ведущая наверх, лунно светилась резким изломом. Обулся. Распахнул окно. Решил, если что — скажу упился.

Утром он уже был далеко. Он шел на Москву.

В неведомой закопченной деревне на золото — это кому ж сказать! — купил армяк и валенки: зима приближалась, пока он шел. И чем ближе было до Москвы, тем холодней становилось в природе и теплей на душе. Все чаще и чаще вспоминал Тошку, думал, мотая головой, ждет небось, проскучилась, теплая.

Ему хотелось тихой жизни, детей. В бане попариться хотелось до жути и, завернувшись в простыню, выпростав босые ноги, пить пиво. Утирать губы. Он ведь о том не знал, что в Москве его не ждут. И другой там утешитель в его доме, младший сынок Бориса Ильича, хозяина трактира «Золотое место».

Всего тех братьев было четверо. Все вчетвером и навалились на него. А она стояла в двери, как в раме, далекая, безучастная, только с постели поднятая. Уж к ночи время поворачивало, когда он пришел. Собаки по дворам лаяли. Ветер гулял по крышам.

С ног свалили сразу. Здоровые ребята. Тут же на крыльце порешить хотели. Шипели: «У, гад! У, сука! Убью, гада…» А ведь он же не в чужой, в свой дом вернулся.

Били его, а он боли не чувствовал. Смотрел на нее. И мысль была, что ж ты за сволочь такая, Тоша, что ж ты за подлая тварь, если рукой не двинешь. Не крикнешь?

Младшенький Сеня, тупой битюжок, особо расхрабрился при братьях и, подрожав в возбужденье, ногой ему сунул. Ногой. На вот! Это его и отрезвило. Вскочил, выдернул из-за пазухи браунинг. Хоть и военного времени, но прапорщик, научили кой-чему! Хороший был у него шпалер, перекинул в руке.

Братья попятились.

— Стой, — прохрипел, — стрелять по одному буду.

И перестрелял бы всех! Но она не попятилась, не охнула, не вздрогнула даже, когда блеснула в его руке вороненая сталь. Она как стояла, так и продолжала стоять в дверях. И не было у нее ни испуга, ни удивления. Какую же силу она имела над ним и как была уверена в этой своей силе!

Младшенького очень хотелось порешить. За ножонку за его. Еле сдержался. Но поставил на колени и валенок ему к морде: «Лижи!» И тот лизнул раз, другой. И зализал быстро, быстро, как кутенок. Жить хотел. «А ну давай живей, гаденыш!» Чтоб в жизни ты разбирался, тварь тупая! Ну да радости от того лизанья не вышло никакой. Ни тогда, ни после, в утешенье. Отпихнул в сторону, как куль с дерьмом. «Эх, Тоша, Тоша…» — только и сказал. И ушел.

Устроился у Яшки Жмыхова. Тот встретил как отца родного. Бельишко свое кинул стираное, баретки, чаек сахарином подсластил, на следующий же день привел старого марьинского печатника, рисовальщика фальшивых паспортов и видов на жительство, тот сделал Афанасию Ильичу все высшим сортом, от денег отказался. «Чего с тебя взять, живи на здоровьице. Все мы ныне пролетарии. Да здравствует товарищ Калинин! Хотишь, за него распишусь?» Научился уже!

Новую жизнь начинал Афанасий Ильич, гражданин Яковлев на Марьинском рынке. Начинал как надо.

Весь рынок был обнесен деревянным забором, и ворота стояли. Сторож их на ночь замыкал. Так вот в одну ночь весь забор тот исчез до последнего столбика, точно не было вовсе. В МУРе только диву давались: ну шалят же в Марьиной роще!

Из ворованных досок сколотил себе будку, окантовал железом. Что осталось, обменял на кожевенный товар — тогда лес в цене был — и начал заниматься сапожным ремеслом. Сапожники всегда нужны, что в царское, что в советское время, — начистим, наблистим, затянем, подтянем, подметки оторвем. Песенка.

На рынке и встретил он Аглаю Федоровну. Зимой это было. Затемно, рынок уже гудел. Прибывали хлебные торгаши, и в мясных рядах, откуда несло, как из нужника, начинали торговать студнем из костей.

Появился контуженый телефонист Федя. Мотался сонный между рядами в рваной шинели, без шапки.

— Федь! — кричали ему торговки-сахаринщицы. — Федь, колбаски хотишь?

— Колбаски? — вздрагивал Федя, замирая, подносил к уху кулак. — Живот! — кричал. — Живот, колбаски хотишь? Кто говорит? Федя говорит… Даю отбой! — и вешал трубку.

Сахаринщицы хохотали, стучали по прилавку.

Он никогда над Федей не смеялся. Думал, и я таким мог бы в самый раз, если б тогда из-под лестницы в лазарете вылез на ватных ногах.

Светало. Падал снежок. У новых некрашеных ворот ходил взад-вперед дежурный милиционер. И вдруг услышал Яковлев совсем рядом тонкий голосок: