Изменить стиль страницы

Афанасий Ильич не спорил, он верил ей беспредельно. Благодаря ее уму, выдержке, такту и настоящей коммерческой хватке он много раз выходил сухим из сложнейших ситуаций. Нет, Эгля разбиралась в подобных вопросах. Эгля знала, что говорит.

Когда Афанасий Ильич, потеряв всякий интерес к бакалейной своей лавке, занялся другими делами, Эгля решила, что им нужно разъехаться. «Зачем дразнить гусей?»— сказала она. Он согласился. Он сменил квартиру. Жил в перегороженной комнатушке, как скромный совслужащий, счетовод из табачного треста, бухгалтер из конторы губернского пожарного инспектора — смотреть грустно, и опять же, чтоб не дразнить гусей, продал свой авто. «Пежо» у него имелся, славный серый малыш. Не совсем серый, а скорей благородного мышиного цвета, мягкого, как шляпа у английского лорда.

Что взять со скромного частника, бакалейщика с Николо-Песковского переулка? Макаронами он торгует, налогом его задавили. Пожалуйста, пусть агенты МУРа, мало — пусть из ГПУ нагрянут и простукивают стены в засаленных обоях, загаженных клопами еще довоенными. Они ничего не найдут. Он разведет руками и скажет при понятых: «Я чист перед трудовым народом всех стран. Я сам труженик». Сколько раз он мысленно представлял эту сцену.

Это все Эгля! Это она научила его, чем следует заниматься. С некоторых пор Афанасий Ильич скупал бриллианты, золото, старые книги, картины знаменитых мастеров, фарфор, бронзу. Он не собирался заставлять всем этим свое будущее жилище. Дворец на Английской набережной в Питере или особняк на Малой Никитской в Москве. Он реализовывал ценности. Аглая Федоровна свела его с концессионером Уилсом, собирателем русского серебра, орденов и юбилейных медалей. Был еще немец Курт Карлович, будто бы инженер из Бремена. Брал иконы, монастырские книги, любил Серова и Левитана. «Это немного скучно, но добропорядочно», — говорил. Был еще швед, господин Ериксон, англичанин Брейд и мистер Туллер, шотландский лорд, трясущийся над всем этим антиквариатом, как сухоносовский дядя Иван с похмелья. Платил в любой валюте, но всучить ему восемнадцатый век за шестнадцатый бывало почти безнадежно.

Семьдесят тысяч английских фунтов Афанасий Ильич хранил совсем даже не под полом и не в стене своей комнатушки. Доллары, франки, золото царской чеканки — все это лежало до поры в надежном месте, а где именно, знали только он и Аглая Федоровна.

Изменилась бы политика! Дали б послабления и твердые гарантии, он завел бы для начала мелкую фабричонку, заводец скромненький, что-нибудь вроде АМО, не Путиловский, нет. Начал бы по зернышку, как та курочка, а там, глядишь, и другой кус к рукам прибрал. И третий. Он мечтал развернуться, расправить плечи, когда большевики пойдут на уступки. Перед ним возникали неясные воспоминания юности, нечеткие забытые тени. Белый нарядный дом на Якиманке, широкая лестница, застланная красным бобриком, продетым сквозь латунные прутья, скрип перьев в жарко натопленной конторе, германский пулемет на треноге у окна, и женщина из того рассыпавшегося мира гладила теплой рукой его поредевшие, ох, как поредевшие волосы, говорила ласково: «Не волнуйся. Не волнуйся, родной. Ждать недолго. Многое должно измениться». И он верил этой женщине, сделавшей его деловым человеком, пусть тайным, но миллионером, пусть непризнанным, но богатейшим человеком Москвы!

Он готов был подождать год, другой. Ведь он не для того капитал собирал, чтоб в кабаках его тратить и певичек в шампанском купать. Он хотел уважения! Силу свою почувствовать хотел! Чтоб лакеи у дверей. Чтоб в конторе служащие вставали, когда входишь. Чтоб заводы дымили, чтоб паровозы… Его заводы, его паровозы! Эхма… Чтоб ходил к нему в дом певец, крупный талант, бас. И чтоб пел за столом, когда он попросит. «Спой, Феденька». А почему нет? Разве не было в его жизни перемен? Думал ли он в голодном девятнадцатом году, что судьба так щедро наградит его, когда спасал Эглю? Иногда ему казалось, по крайней мере он говорил так, что все это было предначертано и определено свыше. В бога он верил? Нет — в судьбу.

Он рассказывал ей о деревне, о колдунице Тошке, об отце, о морской службе. Вспоминал Цусиму, это совсем не страшно, в его жизни была другая война. И про то он ей рассказывал, как мерз в окопах, как немцы травили его газами, как тяжелая артиллерия его обстреливала. Она слушала, жалела и плакала.

Он был прапорщиком военного времени. Про таких, как он, сложили веселую песенку и распевали повсеместно. Особенно старались господа доподлинные офицеры. Выводили душевно:

А был он раньше дворником, звать его Вало-дья!
А теперь он пра-а-парщик, ваше блага-родье!

В восемнадцатом году вступил в добровольческую армию под белые знамена. На Москву наступал. Отступал потом. Болел тифом, валялся на деревянном диване в гулком вокзальном зале. Терял сознание. Снова приходил в себя. А рядом толкались солдаты, бабы с мешками. Винтовки, чайники, вши… Все в бреду.

Выжил. Опять воевал. Зачем? Почему? «Был он раньше дворником, звать его Вало-дья…» Потом его ранили. Вынесли на руках к своим ночью в дождь. Везли на телеге какие-то мужики. Сдали в лазарет.

Он уже начал выздоравливать, ходил на костылях, поскрипывал тыр-пыр, тыр-пыр, как медведь, ворвалась к ним, — село это было или местечко, он сразу запамятовал, — банда атамана Сковородкина, который со всеми воевал — и с красными, и с белыми, и с немцами. Все живое имел желание под корень порубать. И чтоб она, трава, не росла. Знай наших! Вот он — я, тварь, про себя знаю, но ты у меня пощады в ногах просить будешь. Кровью умоешься.

В малиновых бриджах, в серой смушковой папахе атаман скакал впереди, размахивая кривой саблей. За ним с гиканьем, со свистом неслась братва, кто в чем. «Сдавайси!..»

Первым делом разнесли винный склад. Пустили в расход всех жидов. Обезумевший от страха обыватель попрятался в подвалы. Били стекла, грузили на подводы награбленное, икали с перепоя, стреляли из маузеров в белый свет как в копеечку.

К вечеру добрались до лазарета. С незнакомым офицером, совсем мальчиком, Яковлев спрятался под лестницей в закутке, заставленном госпитальной рухлядью — тюками с бельем, окровавленными матрацами, одеялами, кроватными сетками. Лежал ни жив ни мертв, а наверху, в коридорах и палатах, господ офицеров рубили, как капусту, закалывали штыками, выбрасывали в окна, и на земле добивали ногами. Били сапогами за то, что в гимназиях учился, по утрам ватрушки теплые ел, за то, что с чистыми бабами спал, за то, что лучше нашего думаешь? — выкуси! На тебе, штыком тебе в рот! Давись, гад!

Яковлеву казалось, что он должен сойти с ума, и это просто, и так надо: все кончится. Сейчас он выйдет навстречу смерти, кривляясь и хихикая. И не будет ни боли, ни страха. Берите — и конец! Но обошлось. Ночью банда снялась и в тележном скрипе, с пьяными песнями ушла в степь. «Эх, воля, д-неволя, чужа-а-я судьба…»

В больничных халатах, без документов, без ничего тогда же тронулись они с тем мальчиком на Дон. Офицером он был, драгунским подпоручиком. От усталости, от боли, от страха плакал драгун навзрыд. Афанасий Ильич его успокаивал, перевязывал ему раненую руку и, снимая со зловонной дыры белых червей, успокаивал: «Это до свадьбы заживет. Кость у тебя цела, драгун».

Им повезло. Они наткнулись на казачий разъезд. Утром цокали в мокром тумане копыта, голоса совсем далеко слышались, и вдруг выплыла на них лошадиная морда. И — надо ж такому! Офицер наклонился в высоком седле, признал: «Карташев, да это, никак, ты!»

Их тут же доставили в штаб. Толстый генерал в мятом английском френче без орденов, с золотой часовой цепочкой из кармана в карман, приказал прежде всего накормить. И вышел, чтоб не видеть, как они едят, как рвут хлеб, как спазм сжимает голодное горло.

Их обули, одели, выписали документы. Оружие дали. Офицеры устроили им ужин с самогоном тут же в штабе, размещавшемся в галантерейной разоренной лавке.