Изменить стиль страницы

В молодости он много путешествовал, плавал в Америку и караванным путем через Иран добирался в Индию. Там болел холерой. А может, просто расстройством желудка, иди проверь. Несколько лет жил в Англии и в Англии чуть было не женился, это точно, но вовремя представил себе на миг, как встретят его миссис в Замоскворечье. Вася Рябушинский рассказывал, что на личико была она смазлива, при этом, конечно, политес, то да се, обучена, но отличалась худосочностью корпуленции, и Георгий Николаевич понял, что из-за ее фигуры будет ему определенно конфуз в купечестве и, возможно, убытки в деле. Он попечалился, с горя запил было на британских на тех островах, но одумался и потом всю жизнь мучился, а находясь в плохом расположении, изводил свою Надежду Африкановну, урожденную Крашенинникову, вечными попреками, вспоминая ту англичанку. Она б и дом вела как следует быть, и от пирогов изжоги бы не было, и в великий пост семь недель, начиная с чистого понедельника, трескали бы не одни грибы! Прости, господи, грехи наши… Прости и помилуй.

Афанасию дали комнату во втором этаже, окружили заботой, лаской, все хорошо, но была одна непонятность. К столу не звали. Кормился он вместе с приказчиками и служащими конторы, которая помещалась во флигеле, что стоял на заднем дворе. Такая субординация могла показаться обидной, но по здравому размышлению Афанасий пришел к выводу, что дядя не иначе как имеет намерение познакомить его со своим делом, ввести в курс изнутри, и успокоился.

Главный приказчик Аполлон Сериков был косеньким, волосы расчесывал на прямой пробор, а подбородок брил до синевы, демонстрируя свою аккуратность. Он имел прозвище «Соловей-Разбойник», поскольку у того тоже, как известно, один глаз смотрел на Киев, другой — на Чернигов.

— Милостивый государь, — говорил разбойник, усевшись в Афониной комнате, — дядюшка ваш Георгий Николаевич поручили мне заниматься вами, однако поймите, сударь, беспорядки в Москве, экспроприации кругом, мы в конторе оружие держим, на полицию надежды никакой, и в этом смысле, сударь, вам не повезло, и свозить вас некуда, и показать нечего, так что не обессудьте.

В жарко натопленной конторе сидели служащие, скучно скрипели перьями, скучно стучали на счетах. Афанасий забрел туда от нечего делать. Его не выставили, но и радости особой не показали. «Смотрите, если угодно…» А чего было смотреть, все как везде, если б не одна диковина. Афоня увидел, обомлел. У окна, выходившего в закиданный снегом тихий переулок, стоял на треноге вороненый германский пулемет.

Увидев, что племянник растерялся, служащие захихикали, ощерив прокуренные зубы. «Наш своего просто так не отдаст», — пояснил Аполлон, и был в его словах и еще какой-то скрытый смысл, потому что служащие глядели на Афанасия нагло и без уважения. Потому больше в контору он и не ходил, а при первой же встрече сделал дядюшке намек относительно своего будущего.

— Человек я молодой, в деревне какая наука, борову хвост вертеть да девок щупать, а флот не в счет, там ведь чему учат, как что не так, в морду хрясть — и вся арифметика, битте дритте?

— Разумно…

— Вы бы мне какой совет дали, родная все ж таки кровь. Как дальше быть, к какому разумному делу притулиться…

— Побудь у меня, не спеши. Не чужие мы, это ты верно заметил. Время придет, я тебя пристрою. Есть тут у меня кой-какие планы.

— Хоть бы намек сделали.

— Разумно. Ну что ж. Есть у меня план, как Россию перевернуть.

Афанасий вспомнил вороненый пулемет и обомлел. Мысли закружились вихрем, сердце екнуло, обдало Афанасия холодом, он взглянул на дядю и понял, что он не шутит. С таким не шутят. Это чего ж замыслил? Россию, значит, всю переиначить, так надо понимать.

О том, что Кузяев лежит в Лефортове, он узнал случайно, встретив в Охотном ряду знакомого дальневосточника. Тот только прибыл сибирским поездом и божился, что в санитарном вагоне ехал у них Кузяев.

— Да что я, Кузяева не знаю? Его, как с поезда сгрузили, так, значит, и поволокли в госпиталь.

В тот вечер Георгий Николаевич пребывал в хорошем настроении, он столкнулся с хмельным племянником в коридоре, пожелал с ним побеседовать, и трудно сказать почему, но в разговоре упомянуто было имя Кузяева.

— А до флота кем он был? — поинтересовался дядя.

— По крестьянской части. И в Москве у вас в ямщиках.

— Бог мой, — обрадовался дядя, — из ямщиков в машинные квартирмейстеры! Вот оно знамение времени! От савраса до машины — наш русский диапазон, и все надо превозмочь.

— Петруша головастый, — подтвердил Афанасий. — Сильную имеет сообразительность по машинной части. Я тоже в квартирмейстеры вышел, но строевым. Строевые, они главней, Георгий Николаевич. Строй — главное дело. Без строя, я вам скажу, никакая машина не двинется! Военное занятие — строй.

— А ты его давно знаешь?

— Кого?

— Друга своего машинного.

— Кузяева-то? Да с мальчишества. С энтаких годов. Вместе и гуляли, и все, и играли, и вот служить пришлось от Кронштадта до Цусимы.

— Так привез бы его сюда. Вдвоем веселей будет, — сказал дядя и тут же отдал распоряжение Аполлону Серикову, чтоб встретили.

— Слушаю-с, — сказал Аполлон.

Первые дни Афанасий занимал больного друга веселыми разговорами, успокаивал: «Ты домой-то не торопь. Отец, мать здоровы, нам того же желают, слава те, господи, за месяц не проскучатся, коль семь лет ждали».

По словам Афанасия выходило, что у Кузяевых все в порядке. Как приехал он в Тарутино, то зашел в Сухоносово, со всеми покалякал, всех успокоил, не пришлось только свидеться с Аннушкой, она как раз к бабке уехала на богомолье.

На ком желает поженить сына Илья Савельевич, было хорошо известно. По этому поводу переговорили достаточно. Но при всем при том представить Афоню своим родственником, мужем Аннушки, Петр Кузяев не мог. Если отец так решил, Аннушка перечить не станет, смирится, — Платона Андреевича дети побаивались, — да и на деревне начнутся пересуды. Оборони боже, несть на себе гнев родительский. Какого тут счастья ожидать? Но только все равно не мог Петр Кузяев поверить, что и в самом деле все уже решено.

В парнях Афоня Яковлев считался вроде как непутевым. Умнел медленно, не сразу. Многие считали его скрытным. Веселый, разухабистый, свой парень нараспашку, как начнет травить, глазищи вытаращит, ну дурачок дурачком, а то вдруг умней умного. Кто с баталером в дружках? Кому лишняя чарка? Яковлеву. Кого офицеры на словесности в пример ставят? Опять его. Как повесили Афоне на погоны кондрики, драться не дрался, но с матроса драл по три шкуры. Порядок понимал.

В Москве он переоделся в черный пиджак, брюки завел, как у главного приказчика, черные в полоску с искрой, по груди пустил серебряную позолоченную цепочку с брелоками в виде дамских ножек, надел крахмальные воротнички и галстук повязал цвета персидской сирени. На улице встретишь такого, ну, барин барином. Адью и пардон, и больше ничего не скажешь. А что сказать? И разговоры у него начинались все о барских делах. «В России, — говорил, — все теперешние беды оттого проистекают, что нет у нас уважения к купечеству! Купец, он общество кормит, обувает, одевает, а его поборами морят, развороту не дают. Государь это понимает, он за нас! Ему весь ландшафт министры мутят, дворяне, стюденты…»

Но вскоре все эти разговоры Афанасию наскучили, он с утра уходил в город, там пропадал до вечера, а вернувшись на Якиманку, непременно придумывал какую-нибудь историю. То он помогал тушить пожар, то видел цыгана с медведем, и медведь тот у Рогожской заставы («Вот те крест святой!») посреди улицы задрал одинокую барышню.

— Народу… Кровищи… Мамаша ейная ревмя, жених ревмя.

— Дак ты сказал — одинокая. Откуда жених?

— Жених? — Другой бы смутился или начал вывертываться, но только не Афонька Яковлев. — Может, не жених… Может, сосед. Молоденький такой. Весь ревмя!

Так они беседовали в тот вечер, когда к ним в комнату неожиданно вошел Аполлон Сериков.

— Орлы, — сказал Сериков строго, — сам желает вас купечеству показать.