Изменить стиль страницы

— Женитесь? В двадцать-то лет? Да что вы, с ума сошли? — с ужасом воскликнул Некрасов. — Да еще на сестре Ольги Сократовны! Вы что же, считаете семейную жизнь Чернышевского идеалом?

— А чем плоха жизнь? — надувшись, сказал Добролюбов. — Он ей не мешает, она — ему. Он ей — развлекаться, она ему — работать. И потом я ведь женюсь не на Ольге Сократовне…

Некрасов промолчал, прекрасно зная, что еще два месяца назад Добролюбов был влюблен именно в Ольгу Сократовну. Прогулки по Невскому, до которых Ольга Сократовна была большая охотница, совместные посещенья театра и поездки за город помутили было сердце молодого литератора. И то, надо сказать, — Чернышевская кокетничала с ним безудержно, а при ее красоте и бойкости и не такому юноше могла она вскружить голову. Только глубокая любовь и уважение к Чернышевскому отрезвили Добролюбова, и он уклонился от этой опасной игры. А тут, кстати, приехала сестра Ольги Сократовны, и он перенес на нее свои симпатии.

— Я не понимаю, — продолжал Добролюбов, — как это вам хочется сейчас уехать в деревню и ходить с ружьем по болотам. Я бы никуда сейчас не уехал, и вовсе не из-за «тропинки бедствий», — право же, и без этого есть в жизни интересы, которые могут украсить наше темное житьишко.

Он поднялся со скамейки и зашагал перед ней по дорожке, высокий, широкоплечий, с упрямой складкой на красивом молодом лбу. Очки и борода делали его старше и солидней, но до чего же он был еще молод! Некрасов любовался им, посматривая из-под полей шляпы. Он полюбил Добролюбова особенно сильно в последнее время, полюбил за зрелый не по годам ум, за смелость, за талант, за деловитость, которые нисколько не засушили его, не убили в нем способности увлекаться, буйствовать, делать разные глупости. Он был ему как-то ближе и понятней, чем Чернышевский.

— Я не понимаю, что опять с вами творится? — говорил Добролюбов, остановившись перед скамейкой. — Вы закисли, на вас неприятно смотреть. Писали бы лучше стихи, чем распускаться, как нервная барыня. Что у вас, дела разве нет?

— Разумеется, нет, — ворчливо ответил Некрасов. — Отодвиньтесь, вы мне солнце загородили. И перестаньте читать мне нотации — терпеть этого не могу. Что это все сговорились, что ли, поучать меня?

Добролюбов усмехнулся и сел на скамейку, протянув вперед свои длинные большие ноги. Он чувствовал себя сейчас великолепно: прекрасный день, солнце, ветер; вернувшись домой, он будет писать интересную статью; вечером, может быть, пойдет к Чернышевским, — ей-богу, нет оснований для хандры. Конечно, можно было бы жить интересней, работать лучше, иметь более широкое поле деятельности, но ведь борьба за возможность такой деятельности тоже не плохое дело? А Некрасов закис, черт его знает почему!

Он решил немного раззадорить его и заговорил о последних статьях против «Современника», появившихся опять в печати.

— Читали «Московские Ведомости»? — спросил он. — Они страшно недовольны нами — называют «Свисток» балаганным отделом, обвиняют нас в литературном мальчишестве и паясничанье. Надо будет состряпать соответствующее послание.

Некрасов с интересом повернул голову:

— Что такое? — спросил. — Я не читал этой статьи. О чем еще там пишут?

«Клюнуло», — подумал Добролюбов и начал подробно рассказывать содержание.

Некрасов чертыхался и даже ругнулся нехорошим словом, посмотрев предварительно, нет ли поблизости мальчиков. Он оживился, заговорил о московских знакомых, вспомнил Фета, Боткина, Толстого и неожиданно для себя излил Добролюбову причину своей сегодняшней хандры: уехал Тургенев, уходят старые друзья, надвигается полное одиночество. Собственные стихи не радуют, — вероятно, правы те, кто считает их грубыми и непоэтичными.

Добролюбов вцепился в последнюю фразу и начал горячо спорить. Он не говорил о стихах Некрасова, он протестовал против такого отношения к поэзии.

— Я категорически расхожусь с приверженцами так называемого «искусства для искусства», — говорил он. — Глупо полагать, что превосходное описание древесного листочка столь же важно, а то и важней изображения характера человека. Я никогда не соглашусь, что поэт, тратящий свой талант на описание листочков и ручейков, может иметь одинаковое значение с тем, кто воспроизводит явления общественной жизни. Надо прежде всего выяснить — на что употребляется талант, а потом разбирать все остальное…

— Ну, пошли опять «семинарские» рассуждения, — шутливо сказал Некрасов. — Благодарите бога, что Дружинин вас не слышит, он бы тут же предал вас анафеме.

Защитники «чистого искусства» действительно не могли без скрежета зубовного говорить о Добролюбове. Дружинин потратил не мало страниц «Библиотеки для чтения» на гневные статьи против «новосеминарского», как он выражался, взгляда на литературу, против «дидактического» направления в поэзии.

«Отрицать законы чистого искусства — значит ничего не понимать в деятельности поэтов и в законах поэзии», — патетически заявлял он.

Эти восклицанья сопровождались обычными восторгами перед «нашим счастливым, прогрессивным временем», когда общество вступило на широкую стезю плодотворных реформ.

«Поэзия сейчас свободна, — утверждал Дружинин, — и тот, кто толкает ее от чистого искусства в объятья дидактики, сатиры и обличенья, является чумой для поэтов».

Некрасов, поэзия которого никак не соответствовала требованиям Дружинина, всей душой был на стороне Добролюбова. Но он редко высказывался на эти темы, предпочитая слушать и внутренне радоваться, что вот как ярко и умно высказывает кто-то другой его собственные мысли. Он и сейчас ждал, что еще скажет Добролюбов, но тот замолчал, прислушиваясь к взволнованным детским голосам, доносившимся из глубины сада. Он вскочил со скамейки и пошел навстречу братьям, которые бежали по дорожке, предшествуемые собаками. Мальчики еще издали начали оправдываться, — их светло-серые весенние поддевочки были вконец испачканы зеленой краской. Широкие полосы разукрасили спины и полы поддевок, зеленые пятна были на лицах и руках, и даже собаки выпачкались в краске, — очевидно, и они сидели на непросохшей, только что окрашенной скамейке.

Пришлось идти домой. Мальчики смущались и шли около взрослых, собаки присмирели, солнце опускалось за крыши домов.

Добролюбов всю дорогу говорил об «Обломове», восхищаясь огромным общественным значением этой вещи. Он заканчивал сейчас статью об Обломове и был благодарен Гончарову, который своим замечательным романом дал ему возможность высказаться. Статья далеко вышла за рамки обычной рецензии: пользуясь материалом романа, Добролюбов еще и еще раз говорил о столь ненавистных ему либералах. Он доказывал полную никчемность российских обломовых, устанавливал их непосредственную связь со всевозможными представителями современного либерализма, воспетыми во многих художественных произведениях, и утверждал, что эти прекраснодушные люди, вскормленные на труде крепостных, являются злейшими и опаснейшими врагами народа.

Некрасов слушал его молча. Он был вполне согласен с Добролюбовым, ему тоже очень нравился «Обломов», — обидно, что он оказался напечатанным не в «Современнике». Что ж делать! Зато лучшая критическая статья об этом произведении появится в «Современнике».

Дома Василий, снимая с него пальто, сказал, что недавно заходил Чернышевский.

— Он оставил мне что-нибудь?

— Нет, ничего не оставили. Только сказали, что напрасно вы и его гулять с собой не позвали. Еще Ипполит Александрович заходили, — они вас дожидаются, у Авдотьи Яковлевны сидят.

Некрасов пошел на половину Панаевых и остановился, услышав за дверью Авдотьи Яковлевны всхлипыванья и дрожащий от слез голос:

— Я очень, очень несчастна… — говорила она, — мне так плохо живется в последнее время, так плохо, так плохо…

Лицо Некрасова потемнело, он сжал кулаки и хотел уйти. Но Авдотья Яковлевна заговорила о нем.

— Никто не знает, как он меня мучает, как много у меня горя… У него такое жестокое сердце, такой тяжелый характер… Я теперь стала старая, никому не нужная, у меня никого нет, и я все время одна, одна…