Изменить стиль страницы

— Это была не графиня, а профессор из духовной академии. Он пил горькую, ходил в полосатом рваном халате, подвязанный грязным полотенцем, и жил на Охте в развалющей хибаре. Трех карт он мне не назвал, а играть действительно выучил.

И Некрасов рассказал о том, как, готовясь в университет, поселился у профессора Успенского, который обещал заниматься с ним по-латыни. Он, собственно, не был настоящим профессором, но латынь знал в совершенстве, а главное — был отзывчив к нищей молодежи.

— А я тогда был нищ и гол, ел не каждый день и ходил подкреплять свои силы в ресторан на Морской. Был там такой благословенный ресторанчик, где можно было, ничего не заказывая, сидеть за столом, читать газеты, а главное — бесплатно съедать хлеб, поставленный на стол.

Некрасов понюхал ломтик хлеба, лежавший рядом с ним на салфетке, и заявил, что такого замечательного хлеба, как в ресторане на Морской, он с тех пор не едал.

— Так вот, мой профессор поселил меня за перегородкой, в темном чулане, и начал обучать латыни. Недели две дело шло великолепно, но на третьей профессор мой запил, да так, что я, по молодости, перепугался. Но ничего страшного не случилось, просто забросили мы с ним науки, и начал он обучать меня другому древнему искусству — игре в карты. Был у нас партнер — дьякон Прохоров, — мы больше у него играли, там был вечный картеж; когда он в церковь ходил — неизвестно. Играли зверски и меня обучили. А латынь, между прочим, я сдал на экзамене в университете на пятерку…

Некрасов поднял рюмку, предложил выпить за своего профессора Дмитрия Ивановича Успенского. Николай Гаврилович сказал, что с удовольствием присоединился бы к тосту, но так как вина он не пьет, а пить квас за здоровье такого симпатичного человека, вероятно, было бы для него оскорбительно, то он присоединяется к тосту мысленно.

— Да я и не допущу такого оскорбления моему учителю! — воскликнул Некрасов. — Он к выпивке и к картежной игре относился серьезно и меня научил уважать то и другое. Ведь карты — это искусство, это спорт, который требует к себе самого серьезного отношения.

— Еще бы не серьезного, — сказала Авдотья Яковлевна. — Вы так серьезно относитесь к игре, что совершаете ритуальное омовение перед поездкой в клуб.

— А что вы думаете? Это необходимо, — живо возразил Некрасов. — После ванны я чувствую себя помолодевшим, сильным, решительным. Нервы приподняты, мозг работает быстро, а садиться за зеленый стол можно только в таком состоянии. Я приезжаю в клуб свежий, бодрый, а там меня встречает измотанный бессонными ночами, кутежами и похмельем помещик. Он и без того туп, как сайка, а сейчас совсем ничего не соображает. «Сыграем», — предлагает. «Сыграем», — отвечаю. Садимся за стол, и я, конечно, его обыгрываю. И с большим удовольствием обыгрываю, без всякого сожаления. «Ага, думаю, ты пьянствовал? С женщинами кутил? Деньги сорил? А где ты эти деньги взял? У крестьян высосал? Так вот тебе, вот тебе, вот тебе».

Некрасов хлопал салфеткой по столу, точно выбрасывая козырные карты. Чернышевский с деланным испугом отодвинул от него свою тарелку.

— Помилуйте, Николай Алексеевич, — закричал он. — Вы мне щи разольете, пощадите, я ведь не казанский помещик!

Обед прошел весело. Некрасов шутил и смеялся, Авдотья Яковлевна сияла, даже сонный, уставший Панаев встряхнулся и перестал зевать. Стемнело, и над столом зажгли большую яркую лампу и принесли самовар, который кипел, фыркал и стучал крышкой. Некрасов перебрался на диван и закурил. Он лежал и сквозь прищуренные веки смотрел на лампу, на длинные волокна табачного дыма; они медленно подплывали к абажуру и, тихо покачиваясь, таяли над столом.

В комнате было тихо. Панаев и Чернышевский разговаривали вполголоса. Авдотья Яковлевна, подперев голову руками, безмолвно вслушивалась в их разговор. Большие часы над диваном тикали глухо и медленно.

Николай Алексеевич почувствовал, что блаженная сладкая дремота начинает овладевать им; он положил в пепельницу папиросу, повернулся набок и устроился поудобнее. Диван был мягкий, теплый, шерстяной, под щекой лежала прохладная шелковая подушка — от нее пахло табаком и слабыми выдохшимися духами. В ногах, свернувшись клубком, спала Нелька. На улице шел дождь, и капли барабанили по стеклу, а в комнате было тепло, тихо и уютно. Николай Алексеевич сквозь сон вспомнил, что сегодня он собирался в театр и с удовольствием подумал, что все равно он опоздал, что никуда не поедет, и будет лежать здесь на диване, покуда не уснет. И уже совсем засыпая, увидел, как Авдотья Яковлевна тихонько встала из-за стола и бесшумно подвинула к дивану кресло так, чтобы свет лампы не падал ему на лицо.

III

Поздно вечером неожиданно приехал Добролюбов. Он явился к Чернышевскому прямо с вокзала, пыльный, уставший, с небольшой корзинкой в руках. Чернышевский сам открыл ему двери и, радостно вскрикнув, потащил его прямо к себе. Он отобрал у него корзиночку и поставил ее в угол, помог снять пальто и велел подать чай сюда, чтобы не тратить время на разговоры за общим столом. Он ходил вокруг молодого своего друга и точно оглаживал его ласковым взглядом.

— Поправились, поправились на родных воздухах, — говорил он шутливо. — Не обленились? Не переменили решения прочно вступить на стезю литературы?

Бархатный басок Добролюбова заполнил маленький кабинет. Возбужденный путешествием, встречей, усталостью, он готов был разговаривать хоть всю ночь. Земля плыла и качалась у него под ногами, он с удовольствием пил горячий чай, не замечая, как Николай Гаврилович заботливо пододвигает ему то сахар, то сливочник, то блюдо с горячими пирожками и пышками.

— Иду в журнал — это решено бесповоротно, — говорил он. — Педагогическая деятельность подождет, потому что у меня разные статьи и на педагогические темы намечены, но сейчас я буду писать, много писать, только подставляйте страницы…

Чернышевский довольно улыбался. Вот и кончился институтский искус этого талантища; теперь ему, не боясь испортить диплом, можно всецело браться за литературу. Это хорошо, это очень хорошо, надо подумать, как получше устроить его в «Современнике», чтобы он мог работать спокойно и свободно, имея возможность полностью развернуть свои силы.

— Я думаю, Николай Александрович, вам нужно будет взять на себя всю критику и библиографию, — говорил он. — Дать направление этому отделу журнала, самому писать елико возможно больше и людей подобрать подходящих. Это будет именно то, что вам нужно и что «Современнику» совершенно необходимо.

Добролюбов, усмехаясь, ответил, что ему это действительно будет очень интересно и приятно, но что он сомневается — будет ли это так же приятно старым сотрудникам «Современника» и самому Некрасову.

— Там у вас народ аристократический и барский. Я плохо придусь ко двору. Вы — другое дело, у вас имя, огромные знания, авторитет, они вас, может быть, и не любят, да побаиваются. А я что — вчерашний студент…

Чернышевский сердито замахал руками и постучал ложкой по блюдечку.

— Тссс… замолчите, батенька, глупостей говорить не надо. Имя… Знания… А у вас — талант и смелость. Можете, можете, я-то вас, слава богу, знаю. Что некоторые будут недовольны — верно. Очень будут недовольны. Еще бы им быть довольными. Но вам это должно быть безразлично. А вот Некрасов — тот будет доволен. Уверяю вас, доволен будет, будет вас уважать и предоставит вам свободу действий.

Чернышевский знал, что личные связи и некоторое несходство во взглядах на отдельные общественные вопросы не мешали Некрасову понимать, за кем должно быть первое слово в журнале. Он был уверен в Некрасове и старался передать эту уверенность Добролюбову. Он готов был сейчас же обсудить с ним ближайшие номера и уже перебирал корректуры и рукописи на столе. Беседа не прерывалась до рассвета. Ольга Сократовна несколько раз подходила к двери и, постояв минутку, возвращалась к себе. Потом она легла спать, и в в квартире разлилась чуткая ночная тишина. Во всех комнатах было темно, только в детской зеленым светом мигала лампадка. В кабинете тоже стало темно, в лампе выгорел керосин, ее пришлось загасить, и Николай Гаврилович зажег свечу. Но и свеча подходила к концу.