H. Д. Хвощинская
После потопа
Это случилось несколько лет назад.
Был конец мая, день тихий, светлый, без одного облачка; весенняя сырость уж не чувствовалась, но солнце еще не успело накалить мостовую и гранит набережной. Строения и река окрашивались каким-то особенно нежным розово-голубым цветом; воздух, казалось, дышал, все будто таяло, мягко, прозрачно, без резких теней, без ярких отблесков; только на куполе Исаакия светился его постоянный кружок золотых точек, будто венок из звезд. Вверх по реке уплывала большая лодка, нагруженная цветами и деревьями в кадках: перевозили с выставки или уезжали дачники; зелень, темным столбом, не колыхаясь, отражалась в воде; только бежали белые полоски от весел.
День был не праздничный, но даже люди занятые, трудовые, спешащие и те замедляли шаги, приостанавливались отдохнуть, поглядеть кругом. На набережной и на бульваре, где уж оделись деревья, было много гуляющих. Все смотрело весело.
На тротуаре, на углу набережной и площади, собралось больше десятка человек; между ними были полицейские; недалеко стояли дрожки, карета. Там ждали. Ждали очень долго; утро проходило, становилось жарко. Любопытные, которые присоединялись к ожидающим, уходили, соскучившись. Гуляющие разошлись. Река потемнела в полдневном блеске, даль туманилась.
Те, что оставались на тротуаре, ждали упорно. Это была странно молчаливая толпа. Там были, конечно, и знакомые, но и они не разговаривали между собою, разве как-нибудь коротко, односложно; чаще всего слышался вопрос: "Который час?" — и то вполголоса, осторожно. В кружке была женщина. Никто не рассмотрел, стара она или молода, никому не приходило на мысль вглядываться в лица своих товарищей… Их можно было назвать товарищами. Никто не обращал внимания на эту женщину, но она не сторонилась от всех, смущенная; усталая. Она рискнула подойти к полицейскому, стоявшему на крыльце у двери.
— Скажите, скоро ли…
— Чего?
— Кончится… Там?
— Нам неизвестно, — отвечал он, отвертываясь.
— Нельзя ли мне…
— Пускать не велено.
— Я очень устала, — сказала она, сдерживаясь до того, что почти смеялась.
— А, устали, напрасно приходили… У вас кто там?
— Брат.
— Дома бы дожидались, что вам бог пошлет.
— Позвольте мне войти хоть в сени. Я на минуту присяду… Я спрячусь… я сейчас уйду, только что вы прикажете…
— Нельзя, сударыня, извольте отойти, — прервал он, отсторонив ее.
Она отбросилась от подъезда, потянула свой вуаль и разорвала его; мелькнуло лицо в красных пятнах, выплаканные, выгорелые глаза. Оступаясь, она сошла с тротуара, перешла к набережной, прислонилась и осталась неподвижна. В свете вырезалась ее темная фигура в длинном запыленном платье. На нее оглянулись другие ожидающие; отходя, она как будто дала им минуту нового занятия, поразнообразила общее напряженное состояние. Но только на минуту. Все глаза обратились опять к подъезду, к запертым дверям…
— О господи, скоро ли? — проговорил старенький господин, в плотно застегнутом старом пальто, пожимаясь от дрожи и приподнимая фуражку, чтоб освежить голову. — Братец, который час?
— Третьего сорок… сорок две минуты, — отвечал другой господин, стоявший подле, тоже немолодой, похожий с братом, но щеголеватый, добрый и веселый, — третьего сорок две. Поздненько. У Лизаветы Николаевны пирог, пожалуй, простынет, а то, еще хуже, пересидит, если вынуть не догадались.
Он засмеялся.
— Как вы это можете, братец…
— Да что ж, батюшка, помилуй, что ж такое? Ведь если бы мы вот как эти…
Он кивнул на других.
— Если б нам приходилось ждать-гадать, что будет, беспокоиться, передумывать, дело другое… А мы себе, слава богу, заранее знаем…
— Потише…
— Я и то тихо! — возразил господин и опять засмеялся.
На него оглядывались.
— Ну вот, рассердились, что я не плачу, — продолжал он громко. — Что ж, когда у меня характер такой решительный. Два племянника у меня там, и рискую я, что вот, может быть, в эту самую минуту…
— О, бог с вами, — прервал старик.
— Что же? Все мы ждем, и, уж конечно, многие из нас того дождутся, чего не желают. Воля божия. Ты, конечно, отец, да что же делать. Прежде бы думал, удержал бы… А теперь хоть на сердце кошки, но что ж слезную комедию представлять…
— Однако, знаете что… довольно! — сказал, подходя, молодой человек.
— Всякий волен выражать свое мнение, милостивый государь, — возразил плотный господин. — Вам, может быть, мое не нравится. Ну-с, а мне могут не нравиться ваши или тех, что там у вас есть… без сомнения, близкие вам люди. Я — других правил. Я решителен и справедлив. У меня там два племянника. Вот его, брата моего, сыновья. Единственная опора семейства-с. Мать — слабая, да, видите, и родитель не особенно здоровый человек. Но я говорю, что ж такое? Если заслужили…
Молодой человек отошел. Другие прислушивались.
Среди гробовой тишины, в которой как-то хотелось еще больше затихнуть, спрятаться, быть еще больше одному — осмелился раздаться этот громкий голос. Он тревожил слух, поднимал негодование, терзал и вдруг как-то странно ободрял. Семья в горе рада приходу постороннего; к безнадежно больному зовут знахаря. Это было что-то похожее. Люди сторонились друг от друга, между тем как всякий знал, что дело у всех — общее, что забота — одна, что не может быть даже глупо отдаляющего ложного стыда. Но всякому было до того жаль только себя, только своих, до того думалось только о своем, что чужое, одинаковое, видимое горе — казалось будто не горе, а так что-то лишнее, беспокоящее, неприятный предмет, на который смотреть не хотелось. Горе озлобило до неприязни… И вдруг кто-то заговорил громко. Что бы ни говорилось, но говорилось громко. Стало быть, это можно?.. Стало быть, где-то может таиться какая-нибудь надежда? Нет, надежда — сказать много, но… что-то. Что-то неопределенно светящее; что-то, как вот сейчас, струя воздуха с реки, прохлада, от которой чуть-чуть пошире вздохнулось и приподнялись головы… Над головами будто что давит, как низкий свод. Нет, ведь там только небо, но этот свод уж так высок, что выпрямиться, взглянуть — страшно: вдруг рухнет. Голова и гнется, ждет удара. Но что если, может быть…
— Подавай! — закричал швейцар с подъезда.
В распахнувшихся дверях, в глубине сеней, замелькали люди, блеснули ружья.
— Подавай! — повторил швейцар, махнув карете, которая стояла в стороне, чья-то барская карета.
На крыльце среди толпы показалась женщина, богатая, судя по наряду; она билась на руках щегольски одетого господина; другая, немолодая женщина, с посинелым, искаженным лицом, подхватила ее под, голову; кто-то поднял скатившуюся шляпку, разметались белокуро-седые волосы.
— Саша! Саша! — кричала мать.
Господин втолкнул ее в карету.
— Домой! — закричал он, захлопывая дверцу.
— Этих вон пропускают… — сказал кто-то.
Все, что было на тротуаре, хлынуло к крыльцу; полицейские отгоняли.
— Ты чего же? Ты куда же? — повторил плотный господин старику. — Сами выйдут. Ведь уж сказано тебе, ведь уж знаешь ты… Бока ломать понапрасну… видишь, солдаты…
Из ворот мчались две кареты с опущенными сторами. Молодой человек вскочил на тумбу.
— Прощайте! — закричал он.
Старик, шатаясь, прислонился к стене.
— Господи, неужели ж обманули? — прошептал дядя. — Господи помилуй…
Он заметался, оглядываясь.
— Не просмотрели ли?.. Позвольте, пропустите… Э, да вот они, целы! — закричал он брату, указывая на двух молодых людей, которые, протеснясь наконец, сходили с главного крыльца.
Старик ступил шаг навстречу…
— Ну, ну, на улице-то, на улице! — остановил его брат. — Повоздержитесь, полно… Здравствуйте, молодцы, поздравляю, — обратился он к племянникам. — Всеволод, да ты, никак, растолстел на казенном-то. Здравствуйте. Ну, теперь домой, пора домой; мать ждет не дождется… Николай!.. Да выпусти ты их, родной батюшка! Не растащишь, ей-богу… Идем. Извозчики тут, идем. Всеволод, мы с тобой сядем?