Изменить стиль страницы

Я вышел у Манежа и пошел вдоль Кремлевской стены. Поднялся страшный, пронизывающий до костей ветер, он то и дело срывал с меня шапку и гнал ее по дороге. Я зашел передохнуть в телефонную будку. Сел, снял свои сырые ботинки, согрел руками ноги, подремал. Брошенная, висящая на проводах трубка издавала сигнал «занято». Все кругом было занято: дома, гостиницы, люди. Не было ни одной свободной дружбы — а любви я уже не хотел сам. Вздохнув, я пошел на телеграф и переночевал там в зале автоматов, сидя на стуле. С накрученной на пуговицу сеткой через плечо.

Утром я подхватил свой портфель и поехал на вокзал. Пошли первые троллейбусы, сыпали на тротуары песок, счищали снег.

Денег у меня хватило только на половину билета. Я взял эту половину, остальную я проеду зайцем. Надеюсь. Потому что я не из тех, кто оплачивает свой проезд и этим удовлетворяет свою совесть.

До отхода поезда было еще с полчаса. Я пошел взглянуть на тот, н а ш  диван и немножко посидеть на нем. Быть может, я надеялся, что увижу ее там. Но на нем сидела и устало миловалась какая-то иная, совсем не похожая на нас пара — диван изменял нам с другими. Все-таки я нашел свободное место. Присел в уголок, посидел рядом с ней, моей Сашей. Взглянул ей в глаза. Сделал движение обнять ее. Она улыбнулась. Покачала головой.

Я оговорился. Я был один. Совершенно один. В шапке. В пальто. С портфелем. С авоськой через плечо. С красной зияющей пустотой в груди. И с железнодорожным билетом в кармане.

Я вошел в вагон, бросился на полку; меня опять знобило и трясло, как на вибраторе. Опять распухло и стало шершавым горло, голову то стягивали, то распирали изнутри обручами; меня не хватило даже на то, чтобы снять или хотя бы расшнуровать ботинки. Я просто накрылся своим пальто с головой и попытался уснуть. На лицо выскользнула в темноте какая-то коробка, я вылез на свет и разглядел ее. Это был мой бедный подарок, духи, которые Саша оставила вчера у меня. Жаль. Я раскрыл упаковку и с трудом вытянул притертую пробку. Глухая, до боли знакомая волна запаха ударила в мое обоняние — ОЙ, БЛАГОДАТЬ! Я узнал этот запах — вчера, в растерянности и суете дня, он меня как-то не достал. Это были ее, ее духи — ими пахло все в ее комнате: она сама, ее волосы, платье, постель, книги — даже другие ее духи и те имели этот покоряющий, жадный до жизни запах. Я прочитал на этикетке: «Madame S.», перевернул флакон вверх дном — «Made in France». Все становилось понятным. Значит, это она, она сделала мне этот подарок — а не я ей. Значит, так. Я повалился навзничь, сжал в руках пузырек и опять стал уходить в обморочный сон.

Я ехал один. Народу в вагоне было немного. Человек пять или шесть. И все молчали. Тихо разбирали покупки, шурша бумагой. Бормотало радио, было холодно и неуютно, не топили; сквозь обмороженные доверху стекла тускло пробивался свет. В стакане со вчерашним чаем бренчала ложка, катался по полу кусочек рафинада, на столе качалась, как ладья, чья-то забытая, в волосах, гребенка.

И снова в темноте я почувствовал, как весь покрываюсь гусиной кожей — от век и до подошв моих простуженных ног. Я достал с соседней полки еще матрац и накрылся им с головой — вместе со своим воспоминанием. Ибо я отложил свои воспоминания до утра.

Назавтра я все по порядку вспомнил: Москву, ее промозглые улицы, консерваторию, Боба, его каморку, его кафе. Саша опять, даже в моих воспоминаниях, была прекрасно непоследовательна и пропустила все это впереди себя. Когда она появилась, то все это сразу исчезло, и она опять раскрыла эти духи, помочила в них свой замерзший пальчик и задела им мою и свою мочку уха. Потом, мучительно улыбаясь, исчезла, выбросив мне уже из небытия эти духи.

Дома я нашел в портфеле ее Алисино платье, оно было чисто выстирано и аккуратно упаковано в полиэтилен. Алиса ему очень обрадовалась и сказала, что наконец-то у меня появился вкус.

КАК ПИШУТСЯ ЭТИ РАССКАЗЫ. МАДАМ С. № 2

Теперь я себя скомпрометирую.

(У автора самого заходится сердце от того, что он собирается со своим романтизмом сделать, но он обещает себе быть мужественным, и рука его как алмаз тверда.)

Было ли это, и если было — то точно ли так, как было рассказано выше? Подтвердится ли это при исследовании? Не преувеличен ли, не надуман, не приукрашен ли этот характер?

Патологоанатом берет в руки скальпель и делает первый рез. Ассистенты толпятся вокруг профессора. Сейчас он будет опровергать диагноз своих коллег.

Начнем с самого директора. О том, как я якобы с ним препирался, а он меня якобы уговаривал. Ничего такого, конечно, не было. Директору уговаривать некогда. Ему вообще всё некогда. Он человек занятой и время на разговоры тратить не станет. ОН ЧЕЛОВЕК ДЕЛА.

Он даже не принял меня. Держал часа полтора в приемной, а затем, когда секретарша напомнила ему наконец обо мне, он выглянул из кабинета и сказал:

— Ехай. Да смотри все привези, не как в прошлый раз. Нечего зря даром раскатывать. — И захлопнул дверь.

Мы посмотрели с секретаршей на его обитую черной кожей дверь: она — с абсолютным всепрощением и отпущением всех его директорских грехов, я — с затаенной обидой холопа, который вечно вынужден держать ее при себе.

Любопытен здесь еще этот, якобы услышанный мною, разговор директора по телефону — ну, этот, который насчет Панфилова и роторов. Тоже ничего такого не было, да и телефоны-то у директора, я слышал из-за двери, молчали — секретарше было велено никого с ним не соединять. Ковши же, роторы и Панфилов подкинуты сюда мною для «производственности» и научно-технического аромата, так сказать. Как это делается в других романах и пьесах, для гражданственности, разумеется, и для производственности, для чего же еще? Не для своего же пустого кошелька, в самом деле. Кстати, о кошельках: я хотел пополнить свой кошелек за счет директорского фонда и выписал себе без разрешения 50 руб. — сам себе не выпишешь, кто же выпишет? Директор мне, разумеется, ничего не дал. Э-эх, трудяга-брат Панфилов, сильно же мы всыпали тебе с директором! («Панфилов» — чуете? — тоже, конечно, не для подчиненного и не для сельского хозяйства фамилия, тут закваска рабоче-крестьянская видна. Научно-технического интеллигента в первом поколении.) Все это хорошенько и насмешливо мною состряпано — уже и режиссеры кинулись было приценяться, да я им, хорошенько подумавши, ничего не отдам.

— Ты мне, Еремеев (Андреев, Сергеев, Егорьев, Пафнутьев, Горячев, Дудыкин и т. д.), ты мне, Еремеев, трубы, трубы давай! Что?! Да я тебя… — Не правда ли, очень знакомо?

Или:

— А раствор? Что-оо?! Ты что, без ножа меня хочешь зарезать?! Чтобы все сто кубов (почему же, например, не сто двадцать восемь или не пятьдесят семь? — для авторитетности и благозвучности — вот для чего) — чтобы все сто кубов у меня к вечеру, Дудыкин, были — понял? Иначе будем разговаривать в другом месте! Всё! — Бросает трубку.

Очень авторитетно. И главное, не нужно серьезно вникать в жизнь. Трубы, сварка, оперативка, закадровое погромыхивание железками и селекторная связь удовлетворяют любые художественно-производственные (редакторско-авторские) потребности.

Переходим к любви.

Увы. Здесь я и вовсе свои поэзы должен начисто и решительно сокрушить. Ибо романтизм — оно, конечно, неплохо, но в нем я — только одним коленом, тогда как в реализме — двумя. Сейчас вы в этом убедитесь сами.

В консерватории, конечно, знакомиться хорошо, не то что, скажем, в троллейбусе (где мы, кстати сказать, и познакомились) или в трамвае, — консерватория, она во-он куда ведет, в какие выси. В поэзию и романтизм ведет, вот куда. Тут дети от стихов рождаются и их аист в клюве приносит. А троллейбус, электричка — это фуй, это низменность и мещанство. Тут что? Быт, пеленки, нехватка денег и в скором времени отчаяние и развод. Вот здесь что. Тут на часы поглядывают, когда утром обнимаются, на работу спешат не опоздать. А стихи — они времени требуют. Высшего образования.