Изменить стиль страницы

Я пожал плечами. В общем, мне было все равно. Развод так развод, какая разница. Я готов.

Она рассмеялась. Мы как-то легко, весело решились на это, под циничные поцелуи и жаркий лед последних ласк. Она быстро все устроила, нас развели в два дня. Я взял на себя судебные издержки. Двести рублей, которые я так никогда и не заплатил.

Было солнечно, морозно, не покрытая снегом земля была легка и звонка, мы шли под руку, постоянно попадая ногами в вымороженные лужи, давя прозрачный молодой лед, — такие еще молодые — и такие — уже — свободные. Опять была осень, как тогда, когда мы познакомились с Алисой. Но по-другому солнечная и морозная, чем тогда. Все-таки с Алисой мне было легче пережить перемену. Мы съели большой прощальный арбуз, пригубили муската — и разошлись каждый по своим делам, будто бы неотложным. Я — заканчивать оформление на новую работу, она — в редакцию. Через час я вернулся домой, подутюжил свою черную пару и пошел на танцы. Другие девчата жались по стенам, другая звучала музыка, другие одежды, другие парни — не мы, не мы. Я спустился в курилку, сунул в карман свой вышедший из моды галстук и глянул в зеркало. Двадцать девять, увы. У висков блеснула седина, глаза мутны, плечи сутулы. Для этих пятнадцати-шестнадцатилетних подростков — вполне ископаем. Увы.

Я пошел к Косте (мы уже были с ним года два как знакомы) и сыграл с ним партию в шахматы. Потом я пожаловался ему на свою жизнь, он мне на свою, потом мы оба вместе — на жизнь вообще. Потом выпили. А потом пришла Лора и отправила меня домой. Я еще успел на последний сеанс в кино.

Именно там, в кино, я заметил, что уже другая погода на дворе, что выросло новое поколение и что я уже не юн. Да и не молод. Другие мальчишки и девчонки сидели на последнем ряду, держались за ручки и целовались — не мы. Как печально — не расстаться с юностью — знать, что другие с ней расстанутся тоже; вот что, собственно, составляет зрелость. Но они еще не знали.

Я вышел, не досмотрев фильма. Какая-то сыщицкая героическая любовь.

Я погулял еще по городу, съездил на вокзал. Посмотрел на уходящие поезда. Бросить все, уехать куда-нибудь. Куда? Вот именно — куда? Это ведь только уходящие поезда — зовут, но ведь и они все равно куда-нибудь приходят. Идеальная же для меня обстановка: покой в вечно летящем поезде. Но мой-то поезд стоял, а внутри его был невообразимый хаос. Нелепость, которой не замечают пассажиры.

Было около двух. Я подкатил к дому на такси и посидел еще немного у себя в подъезде на ступеньках. Не хотелось так «рано» возвращаться домой: я должен был теперь показать ей свою «свободу», я должен был теперь вести настоящую холостую жизнь. Но вдруг Алисы еще нет дома? А если все-таки она дома, то два часа — этого уже достаточно, чтобы показать свою «свободу», или нет? Нет, рано. Я накинул для верности еще полчаса и подремал. Сверху неслись какие-то женские не то стоны, не то вздохи, опять, наверное, мой сосед Валерка тискал дородную десятиклассницу из соседнего подъезда. Все стены на площадке вытер. Посидев еще с десять минут, я встал.

Я поднялся к себе, вставил ключ — и тут увидел на верхней площадке Алису, прикорнувшую на подоконнике. Одна нога на батарее, сапоги брошены на полу. Почему-то мне ее стало жаль: такая несчастная. Сидит и дремлет, уткнувшись в воротник. Другая нога на весу.

— Разве у тебя нет ключа? — дотронулся я до нее.

— Есть ключ, — повертела она ключом перед моим носом и высунула, как маленькая, язык.

Мы рассмеялись. Она тоже, оказывается, показывала мне свою свободу. Мы могли бы так прождать друг друга до второго пришествия. Смешно.

Мы понимающе посмотрели друг на друга и легли в одну постель. Так и живем с тех пор, разведенные. Даже лучше. Ароматнее, что ли. Считается, что у меня пока нечем заплатить за развод. А суд не настаивает. И мы живем. В паспортах тоже полный порядок. Катьке мы ничего не говорили.

Доходы, правда, у нас раздельные. Алиса научилась варить суп из концентратов и иногда угощает меня им от полноты сердца, а я дарю ей по старой памяти безделушки. И конечно, кухня в праздники остается за мной: мы свято храним репутацию нашего дома. Для знакомых у нас все по-прежнему, мы им ничего не говорили. Чтобы они, не дай бог, чего не заподозрили, Алиса проявляет ко мне усиленную при них нежность, а когда гости уходят — усиленное безразличие. Чтобы, не дай бог, чего не подумал я. Но ей бывает приятно, когда я стелю для нас обоих.

Ну, что еще о себе? У меня печень. В последнее время она сильно у меня расходилась (сказывается моя бурная молодость), так что когда кто-нибудь спрашивает меня:

— Старик, ты чем живешь — сердцем или головой? — я серьезно отвечаю ему:

— Увы, уже давно одной печенью, — и не вру.

Говорят, что я угрюм, нелюдим, не люблю людей, ищу одиночества. Не скрою, ищу. В одиночестве, думается мне, вопреки распространенному мнению, мы достигаем объективности существования (и мышления), ибо всякое сосуществование с другими пристрастно, несправедливо, полно ошибок, случайно, нечаянно.

Итак, вот я весь как на ладони — не я, а мои поступки. Что же касается мотивов, то пусть ими займутся другие, если будет охота. Мне они представляются неисследимыми.

МОЯ РАБОТА. СТАКАН СТАКАНЫЧ

Работаем мы со Степанычем. Давно, лет шесть или семь. Сработались и не замечаем друг друга. Как не замечаешь, например, своей руки.

Мастерская у нас просторная, но не светлая. В две комнаты и два окна. Вся загромождена шкафами, ящиками, столами, фанерой, флягами с краской, обрезками досок и пенопласта. Окна — на север, узкие, темные, с частыми литыми решетками, которые нам никак не удается вытащить: работать темно. Да еще на подоконники Стаканыч вечно наставляет своих цветов — чтобы было, значит, уютнее. Оживить мастерскую, сделать ее домашней, «уютней» — это постоянный бзик старика, его идефикс. Цветы все время погибают от запахов ацетона и красок, сначала желтеют, роняют листья, потом засыхают совсем.

— Слабый у них характер, нежный, — вздыхает Стаканыч. — Можно сказать, почти что женский.

— Антилигентный? — не поднимая головы, спрашиваю я.

— Вот-вот. Чисто твои барышни, а не цветки.

— А ты их, Степаныч, молоком поливай. Помогает.

— Не-а, не поможет. Уже пробовал. Слабая у них система, на ацетон не рассчитанная. Не то что мы с тобой.

Мы рассчитаны. У нас молоко.

В середине большой комнаты у нас высокий наклонный стол и длинноногие табуреты. На этом столе мы пишем планшеты. Рамки для планшетов мы заказываем в столярке, а затем обклеиваем их ватманом, чаще всего уже старым, использованным, — и пишем. Но оборотная сторона ватмана чистая, и бумага еще раз идет в дело. На использованной стороне — чаще всего чертежи. Всякие, я в них ничего не понимаю. Но Степаныч, когда ему надоедает работать, эти чертежи изучает. Оттянет свои круглые, видавшие виды очки — и рассматривает, что-то там пришептывает и соображает. Интересуется. Научно-техническая революция, ничего не поделаешь. Очки у него треснутые и на резинке.

На столе: гуашь, фломастеры, кисти, перья, ножи из полотен, скальпели, клей, тампоны из поролона, резинки, скрепки, карандаши. На стенах развешаны различные трафареты: шрифты и орнаменты; деревянные циркули и треугольники, стальные и пластмассовые линейки, плакаты по технике безопасности, образцы дорожных знаков. Кроме того, узкий простенок между окном и дверью сплошь, от пола до потолка, завешан раскрашенными фанерными орденами — творчество моего Степаныча. Целая выставка. Он не воевал, но ордена его слабость. Очень хочет быть когда-нибудь чем-нибудь награжденным. На нашем авангардистском, заляпанном в несколько красочных слоев полу (я хотел его однажды скопировать и отослать на бьеннале) — фляги с красками, лаками, растворителями, ацетоном, олифой. Все это полагается убирать в наш противопожарный сейф, но куда все это уместить? Так и стоит все по углам. Раньше у нас были из-за этого неприятности с пожарниками, теперь мы живем с ними мирно: делаем что-нибудь для них — стенную газету к празднику или роскошное поздравление к супружескому юбилею, например, с розочками, голубками, лютиками. Бывают довольны. Эмали, подкрасить машину или холодильник, тоже даем. И они нас прощают. Теперь мы со Степанычем опустились даже до того, что налили в наши огнетушители ацетона и повесили их на стенку, как полагается по безопасности. Тары-то не хватает. А огнетушители эти мы со Степанычем как-то зимой на снегу испытали, вернее, испытывал один Степаныч, а я в сторонке за снежной кучей держался, подтрухивал. Степаныч, как Сусанин, забрел отважно в снег и открыл оба огнетушителя сразу; затем чего-то испугался и бросил их, а они, кружась, ну его стегать желтыми струями! Степаныч споткнулся и давай делать круги вокруг них по снегу, по-пластунски. То-то было смеху. Без шапки, весь в желтой липкой пене, с залепленными глазами, продрогший, злой, — как Зевс, сверкал он на меня своими молниями. Давно я так не хохотал. Дай бог здоровья старику, потешил. Он неделю потом со мной не разговаривал. Даже ацетон назад, когда я им заправил огнетушители, вылил — нечего, говорит, п р о т и в о п о ж а р н у ю  т е х н и к у  п о д  в с я к и е  г л у п о с т и  з а н и м а т ь. Обиделся. Но потом отошел.