Изменить стиль страницы

— Человеку от баенки польза одна, а от лиходея в пору оборониться надобно. Время упустишь — назад не воротишь.

Не спорит Федосьюшка. Хорошо ей, на пуху лебяжьем полеживая, сестриц поджидать. Пускай мама что хочет, то и делает. От ее теплых пухлых рук, от шепота ласкового береженьем на Федосьюшку, словно от опахальца прохладой, веет.

Одна за другой из баенки в предмылье потянулись сестрицы.

Спасибо вам, мамушки,
На пару, на баенке,
На мягком веничке, —

припевает, как клюква, красная, Марьюшка. Раскрасневшиеся, распаренные, все лоснящиеся царевны, одна за другой, валятся в изнеможении на лебяжьи перинки, положенные на лавки.

Полежали, отдышались и веселую возню подняли. Начала Катеринушка. Скатанным рушником в Марьюшку запустила. Та в долгу не осталась. Поднялись все сестрицы: кто за Марьюшку, а кто за Катеринушку. Залетали рушники, ширинки, пояса. Марьюшка лебяжьего пуха изголовьице у себя из-под головы выдернула, хотела им в широкую спину Евдокеюшки запустить, да промахнулась. У мамы ковш с квасом холодным из рук вышибла. Мама только ахнула, сенные девушки визг подняли, а царевнам любо. Развеселились, словно котята выспавшиеся. Наигрались, приустали и опять на перинках растянулись, о праздничном переговариваются:

— У батюшки, сказывают, мехов да парчи заготовлено!

— Царица ноне зарукавьями да ожерельями нас дарить собралась…

— А я слыхала, будто государыня тётка Ирина Михайловна все зеркала свои раздарить хочет…

— Неужто правда? Кто тебе сказывал, Марфинька? Вот хорошо, кабы подарила!

Взволновались царевны, радуются, но не до конца верят. Не первый год тетка им зеркала обещает, а как придет время расстаться с ними, решиться не может.

А зеркала у нее!

Таких, как у Ирины Михайловны, у самой царицы нет. Все в каменьях самоцветных, в оправах золотых и серебряных, с прорезью травною да цветочною. Отец с матерью, да и дед патриарх Филарет Никитич с бабкою инокинею Марфою — все красавицу царевну драгоценными зеркалами дарили. Пока молода была, любила Ирина Михайловна на красоту свою поглядеть. То у одного, то у другого зеркала, тафтяную занавесочку раздернув, подолгу царевна стаивала.

Но пришел день, когда она все зеркала сразу в один большой кованый ларец убрать приказала. Много лет схороненные зеркала те под спудом лежали, а на днях царевна их достать приказала. Выбрала шесть самых лучших и велела их почистить.

— Каждой из нас по зеркалу готовит, — объяснила Марфинька.

— Ох и наряжусь же я в праздник. Будет на что в новое зеркало поглядеть, — сказала Катеринушка.

— И я наряжусь.

— И я!

— Все нарядимся!

— В сочельник в шубках бархата веницийского с батюшкой за стол сядем.

— Ко всенощной шубки наденем, а из церкви прямо в столовый царицын покой пойдем.

— Сребротканые летники в день Рождества обновим…

— Цепочками, крестиками, монистами уберемся…

— Белил да румян на торгу накуплено…

— В ароматники с аптекарского двора всяких ароматов добыто…

— Сурьмы хватит ли?

Перебивают друг друга сестрицы. Глаза у всех блестят. Голоса веселые.

— А на вас, принаряженных, кто любоваться-то станет? — громко, на все предмылье, спросила до той поры молчавшая Софья.

Оторопели сестрицы от вопроса нежданного. Катеринушка руку с костяным гребнем, бирюзой украшенным, на колени уронила. Марьюшка концы белого головного плата из пальцев выпустила.

— А батюшка, а братцы?.. — неуверенно и робко напомнила Федосьюшка.

Покосилась на нее Софья. Усмехнулась. Всех сестер оглядела царевна. Жалкими они ей показались. Лица, в баенке от притираний отмытые, помолодели, почти детскими сделались, и все до одной царевны ресницами моргают. Дети, когда их среди игры испугают, так делают.

«Несмышленыши!»— подумала царевна и усмехнулась печально.

А Марфинька, к ней наклонившись, шепнула:

— Не смущай их, Софьюшка.

Трудно бывало царевне с собою справляться, когда вдруг нее закипало у нее на душе. Как заговорили о празднике, не наряды, а катанье в санях расписных ей на ум пришло. На конях лихих, по снегу скрипучему, с бубенцами звонкими промчаться ей захотелось. Пускай бы метелица в лицо хлопьями забивала, бобровая шапка в снегу искристом индевела. Пускай бы народ московский на красоту, в терему схороненную, дивовался. Пускай бы люди вслед говорили:

— Вот Софья-царевна в санях катит. Нет ее пригожее да умнее в теремах царских.

Как птице дикой, когда ей крылья опутают, царевне биться, кричать захотелось. Пускай бы с ней вместе заметались, забились и закричали другие, любимые. Все было бы лучше, чем это житье заживо погребенных. Слова гнева, веками накопленного, у царевны на губах были, но опять разглядела она перед собою детские испуганные глаза с ресницами моргающими.

«Ежели скажу все, что думаю, еще пуще сестриц опечалю», — мелькнуло у нее в голове.

Стиснув губы, Софья круто повернулась к давно ожидавшей ее мамушке и склонила голову, чтобы та могла накинуть на нее летник.

Царевны (с илл.) i_023.png

18

Тихо и торжественно, словно с самого звездного неба, спустился на землю сочельник.

Была еще темная ночь, когда царь Алексей Михайлович уже поднялся с постели и прошел для умыванья в свою мыленку, а оттуда в Крестовую для утренней молитвы. Помолившись в Крестовой, он оделся для своего обычного в этот день «тайного выхода» и вышел из Кремлевского дворца на улицу.

Молчали колокола кремлевских церквей. В этот день «тайного выхода» не полагалось провожать царя колокольным звоном.

Словно упавшие на землю звезды, засветились вдоль улицы огоньки слюдяных фонарей. За огоньками-звездочками шел царь.

Темно еще было, но на пути царя собралось все, что было скорбного, убогого и нищего не только в самой Москве, но и во всех ее пригородах и деревнях. Отовсюду тянулись руки к медленно проходившему по улице царю. Ни одна протянутая рука не оставалась без подаяния. Каждого просящего оделил царь из мешков, которые несли за ним подьячие. Каждый из царских рук получил разговенье к Великому празднику.

Но самые несчастные во всей Москве не могли выйти на улицу к проходу царскому. Крепко держали их тюрьмы своими решетками, засовами, замками и цепями железными. Неволей и муками выкупали тюремные сидельцы свои грехи. Были между ними и такие, от которых даже свои близкие отказались. Родные позабыли. Сидели несчастные, всеми забытые, долгие годы не видели ни солнышка, ни звезд, ни снегу белого, ни зелени весенней. Ни праздника, ни будней у них не было, одна темнота и мука.

Вот к этим-то несчастным из несчастных и собрался царь в Сочельник.

— Царь идет! Царь идет! — проносилось по тюрьмам. Гремели засовы, распахивались двери тяжелые. Огоньки-звездочки слюдяных фонарей заглядывали к тюремным сидельцам. А в дверях сам царь. Стоит, опираясь на свой посох индийский, и горит его золотая шапка, каменьями изукрашенная.

— Батюшка наш! Вспомнил для великого праздники Христова.

Опустели мешки у подьячих. Назад в Кремль повернул Алексей Михайлович. Тяжело опираясь на посох, медленно поднялся он по крыльцовым ступеням, усыпанным белым песком с Воробьевых гор. Устал он. Ноги отяжелели от непривычной ходьбы. Душа устала. Много горя перевидал он за эти часы.

А всем ли помог? Всех ли, как надо, оделил?

«По мере сил наделил. По мере сил», — успокаивал себя Алексей Михайлович, но тревожно было у него на душе.

— Прибавить казны для раздачи нищей братии у Красных ворот да на Лобном месте, — сказал он подьячим, задержавшись у распахнутой перед ним дверью.

Когда стемнело, в шубе серебряной, в Мономаховой, каменьями украшенной шапке, опираясь на золотой посох, ко всенощной в Успенский собор государь прошел.