Екнула у него душа. И глубинное, исконно крестьянское чувство жадной тоски по невиновной и покойной жизни, даже по домашней тихой работе разом убило и как-то обесценило все эти звериные придумки и намерения.
Не годится он в волки, не годится! Ведь не ходил он по городским подворотням с пустой душой, не якшался с бандитами, не носил саксан в кармане, не грабил никогда и никого…
Ленька упал на нары словно подрубленный и вдруг тявкнул. Тявкнул жалобно и нежданно, вслед за первым сдавленным рыданием будто прорвалось что-то в Ленькиной душе. Все, что изведал он за свою короткую еще жизнь, что мучило его и глумилось над ним, вдруг переполнило сердце и схватило за горло. И ринулось со стоном, клекотом, сдавленными рыданиями наружу. Мутные слезы брызнули из глаз, и он не мог уже остановиться, заревел в голос, судорожно комкая и разрывая пальцами наволочку подушки.
И только привычное звяканье котелков, обеденное время помогли ему очухаться, вспомнить, что он — в лагере, что тут нюни распускать не след и что вообще Москва слезам не верит…
Спустя время он шел с ржавым котелком к кухне и как-то по-иному оглядывал зону.
Что ж, лагерь — старый, штрафной, а жизнь у него теперь пойдет другая. Маяться ему в лагере по «контровой» статье еще десять лет и десять зим, ходить на развод, молоть ботинками «ЧТЗ» снег и грязь, вкалывать в карьере и на лесоповале, жрать баланду и овсянку «жуй-плюй», сидеть в кондеях и слабкоманде, резать пузо от несправедливости и ждать свободы — если, конечно, не сдохнет или не случится нового побега — аж до марта… одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
До самого звонка!
А может, и до иерихонских труб, которые, бывает, взревут неожиданно — перед большими переменами…
1963 г.