И снова — печаль, сожаление и гнев поднимаются в тебе.

— Все эти дома, где живут небогатые люди — «эксплуатируемые», как их у нас называют, — да у нас пи один аппаратчик не мог бы надеяться на лучшее! Этот, квартал, эти краски, эти лавочки, эти машины!..

У тебя срывается голос. Я молчу, да и что скажешь?..

После долгой паузы твоё лицо смягчается:

— Такая замечательная женщина! Она хитрая, она все поняла, и потом видно, что она любит приложиться к бутылочке.

И — после паузы:

— Она тоже…

Я не продолжаю этой темы. Я знаю, до какой степени давит на тебя теперь твоё добровольное состояние непьющего.

Я буду встречаться с Симоной ещё несколько лет. Тот ужин не состоялся: работа, поездки — в нашей профессии это обычное дело. Но встречаться мы всегда будем тепло и будем болтать, как если бы никогда не расставались. В семьдесят седьмом году ты приезжаешь на гастроли с «Гамлетом» и остаёшься немного дольше обычного в Париже. В один из свободных вечеров мы идём к Монтану и Симоне на площадь Дофин в «каморку», как они называют свою квартиру, окна которой выходят прямо на тротуар оживлённой улицы.

Это — уютная обжитая квартира. Здесь множество фотографий и сувениров, привезённых с гастролей, со съёмок, из поездок. В квартире всегда живёт кто-нибудь из посторонних — какие-то беженцы, люди без родины, странные путешественники всех национальностей. Единственное, что их сближает, — это страдание от несправедливости, которая убивает их морально или физически. Здесь они находят внимательных слушателей, братскую помощь, а зачастую просто средства на жизнь. Усевшись за низким столом, Симона, несколько друзей, ты и я страстно спорим, потому что волнующих тем хватает.

Я измучилась переводить с бешеной скоростью. Уставшая Симона немного повторяется, и я сама перестаю находить нужные слова. Ты, единственный трезвый человек в компании, тянешь меня к двери, говоря, что у меня уже язык заплетается. Я обижаюсь, и вечер заканчивается скандалом. На следующее утро мне стыдно, потому что я знаю, что, как и все по-настоящему больные от алкоголя люди, ты не любишь, чтобы твои близкие «позволяли себе». И потом, я впервые видела Симону, от которой ускользала нить рассуждении.

Вчера даже у неё «заело пластинку», как говорят люди нашей профессии. Я отправляю ей письмо, полное нежности, где высказываю свои опасения, говорю, что её физический облик — это её личное дело, но что её голова ещё нужна остальным… Об этом я тебе, естественно, не рассказывала.

1980 год. На экране телевизора появляется торжественно спокойное лицо Симоны. Она говорит о тебе. Она говорит, каким ты был поэтом и человеком, рассказывает, как московская толпа, официально не оповещённая, провожала тебя на кладбище. И в её прозрачных, почти невидящих глазах чувствуется огромная сила, в каждом слове сквозит глубокая грусть.

1984 год. Я ужинаю с Симоной в Кибероне. Два дня назад она отдала мне пачку исписанных листочков — свой роман. Она сказала:

— Я назвала книгу «Прощай, Володя!».

Я побелела. Почувствовав моё волнение, она добавляет:

— Это не твой, но они похожи, как братья, — вот увидишь…

Мы с сёстрами прочли этот роман втроём, сидя за круглым столом, вырывая друг у друга листочки, смеясь, плача, охваченные одними и теми же эмоциями, — может быть, потому, что мы не можем забыть один день, проведённый на улице Университэ у нашей сестры Одаль; сидя вокруг большого стола, на котором громоздятся кипы страничек, мы читали тогда впятером — четыре сестры Поляковы и Симона — нашу книгу «Бабушка». Мы волнуемся, и вот звучит приговор:

— Неплохо, но я уверена, что здесь было из чего сделать потрясающую книгу.

Теперь мы читаем книгу Симоны, и я чувствую, как её лихорадит. Мы с сёстрами наперебой делаем ей комплименты. Для нас эта книга действительно удалась. Теперь остаётся ждать приговора публики. Это будет полный успех.

22 сентября. Я читаю Симоне главу из тиснённого золотом издания её книги «Тоска уже не та», где она пишет о России.

Её глаза мерцают, как слепые звезды. И вдруг она говорит мне:

— Ты должна писать…

24 сентября. Симона чувствует себя все хуже. Мне все-таки удалось уговорить её поесть. Я привезла специально для неё блины с икрой. Впервые за долгое время она ест, даже с удовольствием. И все же, дожёвывая блинчик, она не забывает мне сказать:

— Ты должна писать…

Я принесла несколько листочков и робко читаю их Симоне. Она говорит:

— Продолжай.

25 сентября. Мы потихоньку прогуливаемся перед домом, Симона начинает снова:

— Ты должна писать.

Вечером она выкуривает последнюю сигарету:

— Дорогая моя, пиши о Володе…

30 сентября восемьдесят пятого года. Тело Симоны покоится на кровати. Я громко говорю в тишине светлой комнаты:

— Я сделаю это, я обещаю тебе.

Красный огонёк неистово мигает, актёры на сцене убыстряют ритм, в игре — напряжение. Я потихоньку поворачиваю голову и различаю в глубине зала силуэт в ореоле непослушных волос. Это — Юрий Петрович Любимов, «шеф». Он держит в руках придуманный им фонарик: белым освещается его собственное лицо, когда он хочет уточнить мимику или указать на плохое движение, слишком быстрый темп, автоматическую игру. Зелёный свет означает, что все идёт хорошо, красный — что нужно сменить ритм, что он недоволен, что актёры играют не с полной отдачей. Его невозможно обмануть: он сам — актёр, он прекрасно видит, когда на сцене кто-то бережёт силы. Что удивительно в этом человеке — он это и сам признает, — он не был большим актёром, он выглядел на сцене лишь миловидным молодым человеком. Он обрёл своё настоящее призвание, став сначала педагогом, затем— режиссёром театра.

Вы впервые встречаетесь в шестьдесят четвёртом году — практически в ходе создания Театра на Таганке. Для тебя это настоящая удача — прийти в тот самый момент, когда театр только начинает жить. Твои отношения "_ Любимовым углубляются из года в год. Он становится тебе немного отцом, которого у тебя никогда по-настоящему не было. Ты восхищался им и побаиваешься его. Он любит тебя, как талантливого сына, с которым, правда, хлопот не оберёшься. Вы дополняете друг друга в работе, и смотреть репетиции становился для меня настоящим наслаждением. Вы оба — заводные и соперничаете в обаянии. Вы попеременно взрываетесь, объясняетесь, яростно жестикулируя, в какую-то минуту начинает казаться, что дело сейчас дойдёт до драки, — и все-таки вы никогда по-настоящему не ругаетесь. За несколько дней до генеральной репетиции все становится на свои места. Любимов выискивает совершенно особенную трактовку, от которой будет зависеть успех. Ты играешь не щадя сил. Кажется, ты уже достиг потолка. И вдруг — ты преодолеваешь этот предел, и открывается такая глубина… И каждый раз совершается чудо — Галилей, Пугачёв, Маяковский, Гамлет и, наконец, Свидригайлов. Какую палитру персонажей вы создали с Любимовым! Не говоря уже обо всех поэтических пьесах, современных произведениях и спектаклях, которые мало кому довелось увидеть.

Любимов всю жизнь будет тебе другом. Он всегда прощал тебе все твои выходки, которые иногда ставили его в очень трудное положение. Публика приходила в ярость, когда ты не играл. Коллеги-актёры завидовали твоему успеху, снисходительности к тебе Любимова и особенно любви к тебе народа. За исключением некоторых — Демидовой, Золотухина, Шацкой, Филатова, Дыховичного, твоих друзей, — все кусали себе локти от зависти и всячески портили тебе жизнь.

Особенно ненавидели тебя девочки. Они распространяли слухи, пытались поссорить тебя с Любимовым, превратили театр в корзину с копошащимися крабами.

Насколько ты любишь концерты и встречи с публикой, настолько работа в труппе становится тебе в тягость. К семьдесят восьмому году ты серьёзно подумываешь уйти из театра. Любимов даёт тебе тогда возможность участвовать в спектакле со стихами и музыкой — «В поисках жанра», а главное — сыграть Свидригайлова в «Преступлении и наказании» в начале семьдесят девятого. Это будет твоя последняя роль в театре. В конце спектакля ты исчезаешь в люке, откуда вырывается красноватый свет. Это премьера. Зал потрясён, я сама дрожу и не могу отделаться от глубокой тревоги весь остаток вечера. Между тем все веселы, и даже «шеф», который обычно скуп на комплименты, сегодня говорит: