В праздник Победы мы смотрим хронику военного времени. Немецких пленных ведут по московским улицам.

Длинная колонна движется медленно, люди в грязной изорванной одежде, многие ранены, некоторые очень молоды — почти дети, но есть и старики. Они идут с поникшими головами, глядя себе под ноги. В нескольких метрах позади них — поливальные машины, смывающие с улиц их следы. На тротуарах — толпы людей. На лицах — все чувства народа-победителя, прошедшего через годы страданий, неприязни, ненависти и злобы. Некоторые плачут, вспоминая, наверное, о пережитом. И все-таки на улицах тихо. Ни криков, ни проклятий. Только струится вода, отмывая землю от скверны.

Вдруг какая-то женщина отделяется от толпы, подходит к немецкому подростку. Кажется, что она сейчас ударит его.

Па она вынимает из-под болтающегося на ней мужского пиджака горбушку хлеба и протягивает се ребёнку. Я никогда не забуду выражения лиц пленных — эго были стыд и недоверие, а потом — удивление и благодарность. Они идут мимо и, не имея возможности даже на секунду остановиться, повернули назад головы, ещё долго провожая глазами женщину, которая простила их.

Однажды вечером ты возвращаешься навеселе и, свалившись на диван, сообщаешь мне:

— Я был у Хрущёва.

На мой удивлённый взгляд ты отвечаешь, что Хрущёв, с тех пор как потерял власть, живёт недалеко от Москвы, что он попросту пригласил тебя и что тебе тоже было любопытно встретиться с этим человеком, который был главой Советского Союза и некоторым образом способствовал либерализации искусства, а главное — сделал доклад о преступной деятельности Сталина. Ты взял гитару и отправился к нему.

На столе были пироги и, конечно же, ледяная водка — Никита Сергеевич любит выпить. Он немедленно задаёт тебе кучу вопросов. Что ему интересно — так это знать, как ты пишешь песни о войне. Он предполагает, что фронтовики много рассказывали тебе о ней. Когда ты объясняешь ему, что все, что ты пишешь, появляется почти без сознательного усилия, что тебе надо только влезть в шкуру персонажей, как актёру, чтобы рассказать о событиях, в которых, ты, естественно, не участвовал, — Хрущёв очень удивляется.

Ты в свою очередь задаёшь ему вопросы и поешь. В сумерках ты разглядываешь круглое раскрасневшееся лицо бывшего Первого секретаря. Ты спрашиваешь его о художниках-абстракционистах, выставку которых он приказал уничтожить бульдозерами. Он ещё больше краснеет и, хлопнув себя руками по коленкам, прямо-таки взрывается:

— Меня обманули! Мне не объяснили, я-то ничего не понимал в живописи, я — крестьянин! — И, вздохнув, добавляет: — И вообще, мне сказали, что все они — пидорасы.

Заканчивая рассказ об згой встрече, ты с грустью смотришь на меня:

— Кто знает, может быть, если бы с ним тогда кто-нибудь поговорил, вот как я сейчас, шестидесятые годы стали бы эпохой развития советского ИСКУССТВА.

И, отмахнувшись от этих оптимистичных мыслей, ты говоришь:

— Когда они там, наверху, их даже увидеть-то нельзя — не то что поговорить…

То, что вес называют «китайским циклом», — это на самом деле несколько песен, написанных в шестидесятые годы. Песни эти вызвали такое неудовольствие китайского правительства, что тебе был запретен въезд в Китай «до конца времён». Надо сказать, что ты и в самом деле в выражениях не стеснялся…

Возвращаясь из Парижа в Москву на машине, мы обсуждаем события, слово в слово вспоминаем все твои тексты.

Невероятно! Кажется, что это — какая-то яркая хроника событий, сотрясающих великий Китай. И все сказано с провидением почти божественным — ведь ты писал эти песни за несколько лет до событий. Ты и сам себе удивляешься. Приехав в Москву, ты зовёшь друзей и не без гордости сообщаешь им:

— Я — ясновидящий.

И снова начинаешь петь песни «китайского цикла» к вящей радости присутствующих…

Среди твоих любимых артистов есть один, нежность к которому у тебя безгранична. Его зовут Енгибаров. Он молод, и нем все прекрасно. Он тоже своего рода поэт, он заставляет смеяться и плакать публику — и детей и взрослых. Этот волшебник украл пальму первенства у стареющего Олега Попова и других традиционных ковровых клоунов. Он работает в минорных тонах. Никаких тортов с кремом в лицо, красных носов, полосатых штанов, огромных ботинок. Разбивая тарелки, он переключает публику с бешеного хохота на полную тишину, а потом удивляешься, что у тебя стоит ком в горле, — и вот уже люди вынимают носовые платки, чтобы украдкой вытереть слезы. Этот удивительный атлет творит чудеса на арене, и если тебе удаётся на несколько секунд сделать «крокодила на одной лапе», то он без видимого УСИЛИЯ может больше минуты оставаться в таком положении.

Мы часто встречаемся в цирке в компании добряка Никулина, который так любит детей, что десятками катает их на своей машине по Москве. В ваших отношениях чувствуется взаимное восхищение.

Однажды тебе звонят, и я вижу, как у тебя чернеет лицо.

Ты кладёшь трубку и начинаешь рыдать, как мальчишка, взахлёб. Я обнимаю тебя, ты кричишь:

— Енгибаров умер! Сегодня утром на улице Горького ему стало плохо с сердцем, и никто не помог — думали, что пьяный!

Ты начинаешь рыдать с новой силой.

— Он умер, как собака, прямо на тротуаре!

В каждый период твоей жизни у тебя был какой-нибудь закадычный приятель. За двенадцать лет их было семь. Меня поражало, как тебе необходимы их присутствие, общие секреты, сидение на кухне целыми ночами. Среди этих приятелей были: Иван — артист твоего театра — талантливый человек с неудавшейся судьбой, Володарский — друг детства и приятель по пьянке, впоследствии оказавшийся предателем. Ещё один приятель-электронщик долго был у тебя звукооператором и, имея в своём распоряжении оригиналы твоих записей, тор(овал ими. Все эти люди были лишь лакеями, которых ты не сегодня-завтра оставлял в тени забвения.

Но один друг останется навсегда. Когда ты знакомишь меня с этим человеком, я уже знаю, что он вернулся оттуда, откуда не все возвращаются. Он был приговорён к бессмысленному сроку — сто семьдесят лет, амнистирован после XX съезда, но уже отсидев шестнадцать лет в лагерях. Шестнадцать лет каторги в Сибири из-за безобидного письма, где он цитировал опального поэта. Эти годы превратили моряка, влюблённого в русский язык, в человека, спасшегося из ада.

Он выжил, этот крепкий мужик. Здороваясь со мной, он беззастенчиво протягивает мне свою изуродованную руку, которую, как я узнаю в тот же вечер из твоего рассказа, он положил в костёр, где раскалялись инструменты для пыток, и сказал палачам: «Зря стараетесь. Меня бесполезно допрашивать». Это вызвало восхищение даже у них. Той же рукой в другом лагере на допросе после неудавшейся попытки бежать он страшным ударом разбил чугунную печь. Вместо руки остались клочья мяса. От этого зрелища передёрнуло даже тюремщиков.

У этого квадратного человека есть только одна слабость: он терпеливо каждое утро зачёсывает от ушей наверх прядь волос, чтобы прикрыть лысину и создать впечатление причёски. Когда поднимается ветер, эта прядь отстаёт от головы и развевается, как флаг. Мы немножко подтруниваем над этим его кокетством. Он теперь — геолог, возглавляет бригаду бывших заключённых, для которых жизнь в городе стала не выносимой. Им не хватает простора, воздуха, свободы. Они живут большею часть ода в огромной сибирской тайге. Вертолёт забрасывает их туда с необходимой техникой для разведки ископаемых Они строят времянки, устраивают свою тяжёлую, почти монашескую жизнь — без женщин, без водки.

Работа изнуряющая, но за неё очень хорошо платят. Когда они возвращаются в Москву — это праздник, по лица их всегда остаются серьёзными. Однажды они приходят к нам. Со слезами на глазах они слушают песни, написанные по их рассказам, кивают головами и, ни слова не говоря, сжимают тебя в объятиях. Между ними сложились удивительные отношения.

Они понимают друг друга с полуслова. Один из них, неловко повернувшись, как-то оторвал себе пуговицу на пиджаке и попросил твоего друга её пришить. Прежде чем я успеваю среагировать, тот берет иголку с ниткой и аккуратно пришивает пуговицу, продолжая разговор. У них нет ни начальников, ни подчинённых. Трагические годы, проведённые вместе, словно очистить их души Нет больше тщеславия, ревности, желании казаться другим. Они по-настоящему просты и добры.