Здесь была белая, обитая кожей, койка, рядом с ней стояла капельница. Врач смотрел в окно, когда я поздоровалась с ним, он не ответил, указал на койку. Спектакль становился все более абсурдным, я чувствовала себя в каком-то ином мире, отражении того, в котором я жила до сих пор — похожем, но еще более интенсивном.
Я сняла пиджак, закатала рукав и легла на койку. Я не знала, могу ли я думать открыто, не читает ли врач моих мыслей. Карл был в этом плане меньшим злом. Я знала, о чем при нем размышлять позволительно, что он спускает нам, а за что наказывает.
Я могла позволить себе дерзость и даже смириться с наказанием. В случае же незнакомого человека, чей голос я даже не слышала, рисковать казалось глупой затеей. Я просто хотела, чтобы все закончилось — череда бессмысленных приготовлений к превращению гусеницы в бабочку. Метаморфозы насекомых, да, именно так, я все-таки не удержалась.
Врач подошел к стеклянному шкафу, взял антисептик и вату. Он некоторое время обрабатывал мне руку, движения его были безликими — не взволнованными, но и не уверенными, не осторожными и не грубыми. Так что, когда под кожу вошла игла, я почувствовала облегчение.
Раствор в капельнице был прозрачным, как и врач, он не имел каких-либо видимых свойств, и я не знала его названия. Надо же, единственное, что отличало меня от других, оставалось тайным. Что это был за препарат? Каково будет его действие? Он пробудит во мне что-то или, может быть, усыпит.
Я не знала ничего о том, кто я есть, как устроен мой мозг и из чего я, в конце концов, в этом смысле состою. Вскоре пальцам стало холодно. Я закрыла глаза и представила себе, как гуляю по летнему саду. Это был обезличенный, несуществующий сад, в нем было нечто от невыносимо геометричного пространства проекта «Зигфрид», нечто от скопления вишневых деревьев у дома моего детства. В саду было тепло и нестрашно, пахло цветами, готовящимися к своей короткой жизни, еще не окончательно расцветшими, но уже проявившимися, существующими. Были капли росы и далекий звон ручья, много-много случайной воды. И синее небо, которое не отличить от моря.
Как заболела вдруг голова. Я не стала открывать глаза, море, оно же небо, в моем воображении подернулось волнами. Я почувствовала, что представления накладываются одно на другое, верх и низ уже не имели значения, я бродила по саду, а надо мной впивались в небо голодные чайки и доставали оттуда серебряных, умирающих рыбок.
В голове зазвенело так, словно сознание подводило. Стало жарко и душно, мысли спутались, исчезли сад и море, и синева, и зелень, и я осталась одна с томительным ощущением распадающегося мира. И в то же время, как и всегда перед потерей сознания, мне было так спокойно и просто.
О, малышка Эрика Байер, даже если ты умираешь — это ничего страшного. Ничего страшного вообще нет. Головная боль отошла, хотя ощущение приближающегося обморока осталось. Я открыла глаза и увидела, что у предметов больше нет контуров. Через пару секунд я поняла, что это не страшные последствия препарата — на мне просто не было очков. Я нащупала их на тумбочке рядом, надела, и в мире сразу появилась какая-никакая определенность. Врач посмотрел на меня, и я отвела взгляд. Жалкие невротические подергивания моего сознания оставались при мне, я даже обрадовалась им.
Врач взял трубку белого, блестящего телефона, сосредоточенно покрутил диск, набирая номер.
— Рейнхард Герц, — сказал он. Голос у врача был низкий, хрипловатый, по-своему приятный. Я подумала, что готова, как машина, разогревшийся принтер, аппарат для томографии, что угодно, только не человек. Они вызывают его, потому что я готова.
Рейнхарда привели спустя минуты три. Лицо его было испачкано красным, казалось, он неаккуратно ел вишню или клубнику. От него пахло кровью. Мое сознание покачивалось, но, увидев его, я обрадовалась.
Я улыбнулась ему, но он не взглянул на меня. Коснулся стены, посмотрел на то, как закрыли за ним дверь. Двое офицеров стояли позади, врач сидел за столом. В соседней палате, я знала, была Лили. Я чувствовала это, и если настроиться должным образом, можно было услышать, как она считает про себя.
Наверное, Карл сошел с ума от того, что чужие мысли постоянно звучат у него в голове. Я посмотрела на врача, но он записывал что-то в большом журнале. Никто не говорил мне, как я должна была действовать. Карл всегда утверждал, что в словосочетании "органическая интеллигенция" акцент нужно делать на слове "органическая". Наши способности — нечто вроде инстинкта, и мы разберемся во всем сами, такова наша природа.
Теория оказалась сомнительной, учитывая, что они вводили мне какой-то препарат, расшатывавший мое восприятие.
— Рейнхард, — позвала я. Его подтолкнули ко мне, и я вдруг испытала к этому человеку нежность в последние моменты его беззащитности. Я взяла его за руки, сказала:
— Не бойся.
Но он и не боялся. Тогда я сказала:
— Я сделаю тебя совершенным, я обещаю.
Это лучшее, что я могла сделать для него прежде, чем отпустить. Я ненавидела всю эту систему, производящую солдат, но если бы я испортила его, он бы умер. Так я оказалась заложницей собственной привязанности. Вот почему мы прожили вместе год, чтобы мне было важно, каким он станет. Чтобы я хотела ему добра. Чтобы, в конечном счете, убеждениям моим помешало то человеческое, что просыпается в нас при соприкосновении с живым существом.
Что ж, пафос моральной философии мне удался, теперь нужно было, чтобы удалось все остальное. Мысли стали ясными, несмотря на головокружение. Я чувствовала себя, словно на экзамене.
Карл объяснял нам теорию, но что делать на практике никто точно не знал. Наверное, это, как и состояние соединенности с другими, объяснить было нельзя.
Я смотрела на Рейнхарда. Пока что он был един, но разум его все равно был, как и у всех нас, разделен на слои. Первый я называла мышлением, и он был у Рейнхарда практически не развит, потому что залит разросшимся до невообразимости вторым слоем. Я называла его желанием. Рейнхард, в конечном счете, делал абсолютно все, что хотел. Его не стесняло общество, он последовательно отказывался от всего, что не приносило ему удовольствия, он игнорировал мир там, где он ему не нравится.
Если бы он пожелал, к примеру, поймать зверушку и сожрать ее заживо, его не остановило бы осуждение или запрет. Он не контролировал себя, и оттого круг его желаний был очень мал. Я сравнивала его с собой. Я не хотела знать своих истинных мыслей, не хотела заглядывать внутрь себя.
Всю мою жизнь я запрещала себе жестокость, так что, в конце концов она начала казаться мне чуждой, приходящей извне, исходящей от кого-то, кто управляет, и я подумала, что схожу с ума. Мои желания, и самые страшные и самые прекрасные, росли от запретов. Желание и мышление Рейнхарда были сцеплены слишком сильно, оттого не поддразнивали друг друга, делали из него не того, кем мы все являемся, одержимого противоречиями и эмоциональной бессмыслицей человека, а кого-то совершенно, с виду, нам чуждого.
Он не знал покинутости, страха, творческого вдохновения, вины, лжи. Сцепленные части его разума мешали ему развиваться. Я должна была развести их так, чтобы обе они представляли собой экстремальные значения. Я должна была дать пищу его мышлению и силу его желанию.
Об этом можно было, при должной склонности к самообману, думать, как о спасении. Но я знала, что разделяя его разум на части, я не спасу его. Я сделаю его кем-то иным, чем человек.
Но если я не смогу, его убьют. Если я не смогу, быть может, я отправлюсь в Дом Милосердия. Я вооружилась этими "если" как щитом.
Глаза, говорят, это окна души. Что ж, если так, то пришло время посмотреть на него по-настоящему.
Я взяла его за подбородок, и он не стал упираться, словно у меня тоже была сила, как у того офицера, как у всех них. Я обладала властью, создавая его, и эта власть опьяняла. Я подумала, раз уж нет никаких правил, раз это такой личный процесс, они ничего не сделают мне, если я ударю его. Я даже могла успеть вонзить иглу в его шею.