Изменить стиль страницы

Нортланд, впрочем, не присваивал мне никаких опасных статусов: ни асоциального, ни нестабильного. Опасных статусов было много, при желании найдется для каждого. Этот недостаточно лоялен, тот слишком ленив, у этого череп непозволительной формы, а тот обладает взрывным характером.

Нортланду не нравился никто из нас. Почти. Тех, кто нравился Нортланду, делала я. Вернее, мне предстояло создавать их. За это, и за наличие репродуктивной функции Нортланд готов был дать мне представлять, что я хочу, и что я не хочу, в любой, кроме того, последовательности.

— Так ты тоже…

— Парапсихолог, — закончил он, и я осознала, что вопрос был глупый, затянулась до головокружения, но ветер вовремя принес мне освежающий, сладкий, нежный, как мамины руки, аромат лип.

Нужно позвонить маме, подумала я, она совершенно точно волнуется, я не связывалась с ней два дня. Когда пауза стала неловкой, я сказала:

— Да, жаль мы не можем поговорить о работе?

— Жаль?

— Я имею в виду, все мы трудимся на благо Нортланда, разве не так?

Мы оба улыбнулись одновременно, понимая друг друга совершенно правильно. Никто не ненавидит Нортланд так же сильно, как органическая интеллигенция. Мало кого он принуждает так сильно и вознаграждает так богато, словно щедрый, но жестокий хозяин.

Это неожиданно понимание, разделенное на двоих знание, которое должно оставаться тайным, невысказанным, заставило меня поднять взгляд. Наши глаза встретились. Пауль, судя по всему, посчитал, что вечер может быть не так уж плох — хорошая, человеческая реакция. Он ведь и в целом, наверное, неплохой.

А меня бросило в дрожь. У меня закружилось голова, руки похолодели, и я судорожно затушила сигарету.

— Прошу меня простить, — сказала я. — Голова что-то разболелась.

Легкая улыбка понимания угасла, первая искорка приязни была настолько невесомой, что без труда сменилась облегчением.

— Видимо, сегодня не лучший день для свиданий, фройляйн Байер.

Надо же, он от радости вспомнил мое имя. Я сделала большой глоток воды, поставила бокал на стол так резко, что лед в нем попытался вырваться наружу.

— Вас подвезти?

— Нет, благодарю. Я живу не так уж далеко.

Я положила деньги на стол, руки у меня тряслись, так что вытащить купюру из кошелька получилось не сразу. Я ненавидела встречаться с ними взглядом, однако паника охватывала меня не всегда. Я встала, шатаясь, мир показался мне определенно более ярким, но и почти тошнотворным.

Пауль остался сидеть за столиком, изрядно шокированный и, наверное, хоть чуть-чуть обрадованный. По крайней мере, я надеялась, что оба мы с облегчением посмотрим в остаток вечера минут через пятнадцать. Колени у меня подгибались, и я старалась контролировать это ровно пока находилась в поле зрения Пауля. Войдя в душное помещение кафе, наполненное сигаретным дымом и пятничными разговорами, я на секунду ощутила себя лучше, однако ватная тишина в голове почти тут же сменилась звоном в ушах. Я вышла на шумный проспект, зажала уши руками и попыталась не позволить Хильдесхайму раздавить меня. Поток машин, неон рекламы, вылетающие из пастей рупорных громкоговорителей на столбах новости, все едва не смело меня с ног.

Я вдохнула и выдохнула, все на четыре счета, как меня учили. Не сказать, чтобы мне стало легче, но я все равно направилась вниз по улице, подальше от этого кафе с его шницелями и Паулями. Неоновое чудовище Хильдесхайма ползло за мной. Нет-нет, десять лет назад здесь было темнее, монументальную архитектуру еще не украсили блестящими рекламными щитами, машин было меньше, да и разросся город изрядно.

Десять лет назад многоэтажные, празднично внушительные дома белели как кость, соединенные друг с другом воздушными коридорами, по которым всегда спешили люди, как эритроциты по сосудам. Хильдесхаймы был организмом, костью, плотью Нортланда. Теперь это гордое, суровое создание раскрасили.

Рекламные щиты отовсюду сообщали об антидепрессантах, обещавших сделать мир настолько же цветным, как ночной Хильдесхайм, марках одежды, способных изменить тебя изнутри, кинофильмах, прославляющих силу и славу Нортланда и о газированной воде сладкой настолько, чтобы можно было позабыть обо всем (кроме долга перед своим народом, конечно).

Ярче всех на каждом небоскребе пылал дагаз. Десять лет назад в Нортланде сменили всю прежнюю символику, и теперь красные, как кровь, флаги, неоновые щиты, сердца всех домов, носили руну дагаз. День. Думаю, имелось в виду возрождение Нортланда. Думать, однако, в Нортланде было вовсе не обязательно. Особенно неполезно было размышлять, откуда взялись деньги на все это великолепие.

Несмотря на разукрашенные высотки, изобилие торговых центров, экзотическую технику, вошедшую в нашу жизнь столь быстро, что к ней едва можно было привыкнуть, приветливее Нортланд не стал.

Но ему, в конце концов, не нужно было быть приветливым. Ведь ничего другого у нас не было.

Мама говорила, что моя прабабушка рассказывала ей, как ее бабушка говорила о войне. Что она говорила прабабушка маме рассказывала путано, а мама уже едва помнила. Нортланд, как говорили, выиграл и ничего, кроме Нортланда, не стало.

Все остальные были наказаны забвением. Им отказали в символическом бессмертии и оставили на обочине истории. На самом деле в школе всегда говорили о периоде до воцарения Нортланда на всей земле крайне смутные вещи. Ни то все стало Нортландом, ни то ничего, кроме Нортланда не стало.

В сущности по прошествии многих поколений это уже не было важным. Выходил странного рода парадокс — мы были в курсе истории нортландской философии и были знакомы с индустриальной эпохой и средними веками. Все это населило музеи. А вот война была скрыта под мутной водой одинаковых, помпезных и бессмысленных фраз, наборов одноразовых лозунгов, отчего-то переживших множество поколений. Для единственной страны на земле Нортланд был невелик. Остальная земля, говорили, была вспорота войной, вспахана битвами. Потихоньку она населялась, поэтому Нортланд всегда был голоден до новых людей.

Не думаю, что кто-то любил Нортланд. Наш всеобщий отец, Нортланд, выделял одних и карал других, так что всякий считал свои привилегии, считал чужие и жил в страхе, что привилегии имеют свойство мигрировать от одной группы к другой.

Одни жили слишком хорошо, другие недостаточно плохо, кому-то было постановлено вовсе прекратить существование для блага всего народа.

Если бы меня попросили рассказать историю о Нортланде, я бы рассказала ее так: жил-был отец, у которого имелось в его богатом доме много дочерей. Он не любил ни одну, всех мучил. Вот только каким-то дарил подарки, каким-то позволял наказывать других, каких-то насиловал, каких-то ласкал. Но ни одна не была с ним счастлива. Еще у Нортланда были сыновья. И сыновей своих Нортланд любил до безумия. Он их просто обожал.

Такая история с сексуальным подтекстом, но ведь государство всегда несет в себе сексуальный подтекст. Но, в конце концов, в войне сгорело все: человек, закон, память, а Нортланд остался. Ему, видимо, и стоять здесь до конца всего. Так что самое важное это найти хорошо обеспеченную иллюзию безопасности и делать вещи, за которые стыдно меньше, чем за все, что творится вокруг.

Эта шаткая политическая позиция привела меня к провалу. Стало душно, в глазах потемнело, последние вспышки красного, желтого и фиолетового ударились мне в зрачки и погасли, воздух затих, заглох, и мне стало так приятно, а потом не стало никак.

Я очнулась от запах лип.

— Мамочка, — сказала я. Мне вдруг показалось, что мы с мамой гуляем по бульвару, и я хочу орешков в глазури, а в руке у меня ленточка с красным шариком, на котором раздулся еще старый, уродливый знак.

— Фройляйн Байер, — сказали мне, и я, некоторое время посомневавшись, решила все-таки, что мама бы меня так не назвала, да и голос был мужской. Я открыла глаза и увидела надо мной солдата. Он был в гвардейской форме. Черный сливался с ночью, серебро выхватывало свет. Гвардейцев в Хильдесхайме, особенно в центре, всегда было много. С тех пор, как их производство, как и промышленность в целом, переживало подъем, преступность ударилась в рецессию, а затем пришла к стагнации.