Изменить стиль страницы

Константин, слушавший сначала чтение из пятого в десятое, теперь насторожил внимание.

«…Увидя меня, брат подошел и стал просить: „Уйди! Сохрани хотя одного сына для старухи матери! Мы должны погибнуть! Сбереги себя!“ Я ответил, что родина теперь более имеет на меня прав…»

Слушает Константин рассказ о том, как началась братоубийственная борьба на озаренной зимним солнцем, знакомой ему площади, где так часто он проезжал перед фронтом блестящих гвардейских полков… А теперь там застыли пятна крови… валялись изуродованные люди, свои, убитые родною рукой…

Закрывает, открывает глаза цесаревич, а картина не идет из головы.

Внятно читает аудитор.

«Приблизился митрополит с крестом. Стал уговаривать взволнованные ряды, напоминая о каре Божией, о святости царского сана.

— Ура, Константин! — громким ответом служили крики из тысячи грудей.

— Подайте его нам налицо, тогда разойдемся!»

Цесаревич за дверью даже вздрогнул, когда аудитор невольно повысил голос, читая это место.

С его именем шли на смерть несчастные… И этот, которого там допрашивают сейчас!.. Такой привлекательный, простой и болезненный на вид… Чахоточный, должно быть? Он не выдержит казематов Шлиссельбурга, даже если избежать петли, которой не минуют другие главари… Бедняга!..

Бегут мысли цесаревича, а напряженным слухом он ловит каждое слово показания.

«Среди всех сошедшихся сюда, сложилось убеждение, как и у меня лично, что цесаревича, законного наследника после покойного брата, насильно задерживают в Варшаве. Я, как и другие, не знал о воле покойного государя, о завещании, хранимом в тайне».

— Вот, вот оно, самое ужасное! — думает Константин. — Сколько погибло от этой тайны!.. Сколько невинных погибнет еще!..

А бесстрастный голос Иовеца звучит и звучит:

«…Шум стих понемногу. Солдаты пожелали прислушаться к словам митрополита. Офицеры стали один за другим подходить к кресту. Подойдя в свой черед, лейтенант Кюхельбекер, брат мой, тихо сказал митрополиту: „Пришлите к нам великого князя Михаила. Если он скажет, ему поверят…“ Скоро подъехал Михаил в сопровождении Воейкова. Но время уже было упущено. Великий князь отъехал. Там, где был со своей свитой государь, выстроилась артиллерия. Раздался залп. Картечь уложила сотни людей. Все кинулись бежать. На Неве собрались. Новые залпы разогнали людей. Во дворе дома, соседнего с манежем, собрались люди гвардейского экипажа. „Что же вы оробели? Не стоите за своего государя Константина Павловича? В штыки, ребята!“ — призывал я с братом людей. „Куда тут, в штыки? Ведь в нас жарят картечью. Поди, выдержи тут!“ — отвечали люди. Брат вторично подошел ко мне. „Наше дело потеряно! — сказал он. — Пожалей мать! Уходи домой!“ — „А ты?“ — „Я привел людей и должен оставаться с ними. Уходи, прошу тебя!“ Я оглянулся, вижу, последние отряды сдаются, бросают оружие. Пошел домой. Как штатский, прошел незаметно. Надел свой тулуп да нагольную шубу и платье своего человека. В кармане у меня лежал билет на имя крестьянина моей сестры Ивана Алексеева, выданный еще в 1823 г. Я переделал 3 на 5 и пустился в путь. В 7 часов вечера вышел из Петербурга между выездами Нарвским и Московским, минуя караулы. Где шел, где ехал, если мог за дешевую цену. Паспорта нигде не спрашивали у меня. Ночевал больше по деревням. Сегодня утром подошел к Варшаве. Сюда явился, чтобы просить защиты и заступничества у его высочества, цесаревича Константина…»

Наклонил голову цесаревич. Чувствует, что жаром залило ему глаза… В горле что-то щекочет. Вот и слезы частые, крупные, одна на сукне мундира.

К нему за помощью и защитой пришел этот несчастный, погибший из-за своей глупости, конечно; но все-таки во имя его цесаревич вынужден теперь…

Лучше не думать, лучше слушать, что там читает этот кролик-аудитор.

«… Думал просить Константина через генерала Александра Ивановича Альбрехта, двоюродного брата моей матери, урожденной Альбрехт… Спрошенный на Гроховском въезде: „Что за человек?“ — назвал себя крепостным барона Моренгейма и был впущен. Имел ли оружие с собою 14 декабря? Имел пистолет в кармане шинели. Заряженный, но на пути извозчик торопился, сани опрокинулись, упал и я сам в снег, пистолет тоже выпал, был забит снегом и стрелять не мог, чему и свидетели многие есть…»

— Так ли все записано?

— Верно… так! — безучастно отвечает совершенно теперь обессиленный Кюхельбекер. Подписывает листки…

Конечно, слова его записаны верно. А мук его нельзя отметить на этих исчерченных, сероватых листках. Подписывает их Кюхельбекер… Потом его уводят.

Цесаревич ничего не слышит. Опустив голову, глубоко задумался он. Текут по лицу частые слезы.

Вдруг дверь распахнулась шире. Показался Кривцов, за ним Иовец с целым ворохом бумаг в руке.

Вскочил цесаревич, старается сразу придать лицу самый свирепый, строгий вид, думает.

— Разглядели эти чужие люди, что с ним сейчас было? Отчего красны его глаза? Или не заметили ничего? Эту «бабью слабость»!.. Нервы подлые!

Кривцов хотя и уловил кое-что, но делает холодное, официальное лицо. Так четко докладывает:

— Допрос окончен и подписан, ваше высочество. Какие будут дальнейшие распоряжения вашего высочества?

— Немедленно две копии снять для меня. И одну, разумеется, для архива… Я пойду, письмо приготовлю государю. И фельдъегеря немедленно, двух казаков… И завтра же в Петербург его… этого. Там со всеми заодно и о нем разберут! Бунтовщикам нет притона у меня. Пусть знают!

Выкрикнул, пошел из комнаты, остановился, с насупленными бровями поглядел на Кривцова:

— А этому, Григорьеву… благодарность в приказе… за сметку и расторопность… что изловил бунтовщика… И… тысячу рублей в награду… Пусть это в награду ему… Тысячу рублей. Григорьеву.

— Слушаю, ваше высочество…

Быстро вышел цесаревич, сердито хмуря брови…

А на пути домой, в Бельведер снова погрузился в какие-то скорбные думы и весь день не покидали они его…

Вечером того же 19 февраля, или 3 марта по новому стилю, пан Мошинский сидел в задней комнатке своей лавки, где два приказчика с помощью рабочего убирали товары, потревоженные за день, готовясь к закрытию.

Стук в дверь оторвал Мошинского от газеты, которую он проглядывал на досуге.

— Можно. Кто там?

— Я, пане Ксаверий! — скрипучим голосом ответил человек лет 50, сухой, с темным цветом лица и плешивой головой с зализанными височками, которые вонзались острыми кончиками в чиновничьи котлетки-бакенбарды австрийского образца. С осторожно-учтивым, очень почтительным, поклоном как-то по-сорочьи, бочком проскользнул гость в небольшую комнатку-кабинет пана Ксаверия, почти не сжимая пальцев, коснулся ладонью руки Мошинского и сел на стул против хозяина.

— Вечер добрый. Закрываться собираетесь? Пора. Я на минуточку. Не задержу.

Умолк, огляделся на запертую дверь с таинственным видом, поглядел сбоку и исподолобья на старика, молча достал цветной платок и звучно высморкался.

Мошинский, видимо, не особенно порадованный неожиданным и поздним посещением, не ожидая, пока гость прервет молчание, нетерпеливо заговорил:

— Пане Згерский… Не ждал, не ждал пана… Что случилось? Или от генерала? Так нового ничего же нет… Скажите пану Николаю…

— Нет, я сейчас не от генерала!.. Хотя, конечно, ему интересно будет знать, что толкуют люди, что будут толковать, когда узнают, что поймали в Варшаве такого важного бунтаря, который в Петербурге на площади Дворцовой целил из пистолета в самого князя Михаила Павловича…

— Кюхельбекера поймали? Где? Когда? — вырвалось сразу у Мошинского. Но он тут же сдержался и, подозрительно глядя на Згерского-Кашу, проговорил. — Писали из Петербурга, что этот самый Кюхельбекер целил в князя Михаила.

— Ах, писали даже? Я не читал что-то… Гм… Где же это писали? Поищу… Вот этого-то, Кю-бель-бе-ке-ра и поймали, да… Мы изловили… наши люди… Передадим «старушку». А тот в Петербург пошлет бунтаря, на виселицу… Все порядком. Да… А знаете ли вы, что показал нам этот… бунтарь? — вдруг тихо, глядя в упор на старика, проговорил гость. — Будто он несколько уже дней живет в Варшаве… и скрывался… в вашем доме, пане Ксаверий.