Изменить стиль страницы

   — Из вас, господин Кочегаров, мог бы получиться неплохой мститель.

   — В каком, простите, смысле?

   — Мстить властям за попрание правды народа, его достоинства.

Кочегаров прищурил трезвые умные глаза:

   — Я вас, кажется, понял. Ежели не ошибаюсь, вы из тех господ, которые бросают бомбы в сановников.

   — Вот именно!

   — Не гожусь. Я человек пьющий, рука не тверда и могу кинуть снаряд не в того... Да и устарел для таких забав. Опоздал...

   — Жаль, — Агафонов нервно вздохнул. — А вы субъект подходящий. Лицо у вас — хоть медаль выбивай. Люди с такими отважными лицами идут на риск бестрепетно, а при неудачах пощады не вымаливают.

В комнату вошёл Александр Никитич, принёс стопку разрозненных тарелок, вилки, ножи. Он едва скрывал изумление, встретив у сына столько гостей.

   — Не скучаешь, сынок, — промолвил он и подумал: «И чего они все в нём находят? Мальчишка как мальчишка...» Поглядел на Иннокентия Кочегарова, улыбнулся: — Долгонько к нам в магазин не захаживали, господин Кочегаров. Какой вы нынче франт! И шуба на хорьке. Разбогатели, видать.

   — В нашем деле разбогатеть ничего не стоит.

   — Это мне известно. А вот с этим господином встречаюсь впервые. — Александр Никитич взглянул на Агафонова.

   — Рад познакомиться, — откликнулся Агафонов и назвал себя. — Я друг и поклонник вашего сына.

Александр Никитич покачал головой:

   — Ну и дружками ты обзавёлся, Сергей! Заведут они тебя — и не выберешься...

   — Не заведут, папаша, — Есенин улыбнулся. — Не тревожься... Сидеть вот не на чем. Сбегаю в «молодцовскую» за табуретками.

   — Сам схожу.

   — Я призываю вас к скромности, господа, — сказал Есенин, когда отец вышел из комнаты. — Отец мой — человек определённых правил, честный работник, чтит хозяина, и разговоры ваши наводят на него ужас... Воздержитесь для моего блага.

Через полчаса на Спасской башне Кремля отзвенело двенадцать. Воздух был проморожен и чист, и звон часов донёсся сюда — проник в открытую форточку. Все встали, чокнулись стаканами с шампанским, поздравили друг друга с наступившим тысяча девятьсот тринадцатым годом. Отец и сын обнялись. Общий стол, настроение праздника, гости — всё это размягчало сердца, примиряло. От теплоты, от разлившегося по всему телу хмеля было легко и бездумно. Голоса гостей то уплывали, то набегали вновь, окатывали с головы до ног.

А среди ночи нагрянули Крыловы: Дмитрий Ларионович и Олимпиада Гавриловна. Стало ещё более шумно и суматошно. Александр Никитич обомлел от внезапности. Раздевая хозяев, он непрерывно повторял:

   — Вот радость так радость. Приехали, не побрезговали скромным нашим житьём-бытьём. Благодарствуем и радуемся. В такой праздник...

   — Будет вам, Александр Никитич, — урезонил его Дмитрий Ларионович. — Мы же не впервой у вас... Были в гостях. Олимпиада Гавриловна не могла, чтобы не наделать шума — выпила три бокала шампанского и заявила во всеуслышание: «Господа, мы покидаем вас! Митя, едем к Есенину. Скучает, наверное, в одиночестве. Жаль мне его. Едем!» Лошадей своих я отпустил, так мы остановили мужика с простыми розвальнями, наняли, и сюда! А у вас вон какое роскошное застолье... — приблизился к столу. — С Новым годом, господа, с новым счастьем!..

Олимпиада Гавриловна была в чёрном бархатном платье с травинками сена на подоле, с драгоценными украшениями, подчёркивающими стройность шеи; она подошла к Есенину, щёки её пылали от мороза, красивые губы раздвинуты в хмельной белозубой улыбке.

   — В такой день люди при встрече целуются. — И, не давая опомниться, поцеловала его крепко и отрывисто. — Чего нам тут сидеть, едемте кататься! Ночь волшебная! Митя, мы с Сергеем Александровичем прокатимся по морозу. Ты не возражаешь?

Крылов быстро согласился: во-первых, возражать было бесполезно — всё равно сделает так, как захочет, во-вторых, не будет контроля, можно выпить вдоволь.

   — Пожалуйста. Только не слишком долго...

Есенин и Олимпиада Гавриловна спустились во двор, посредине двора перебирала копытами скрипучий снег лошадь, запряжённая в крестьянские широкие сани-розвальни. Олимпиада Гавриловна добежала до саней, путаясь в полах расстёгнутой шубы, с размаху упала на вспушённое сено, потянула за собой Есенина.

   — Гони! — крикнула она бородатому вознице. Есенин, слегка захмелевший, ощутил бархат, стягивавший тело женщины, её упругую грудь, и рот его коснулся её рта. Он задохнулся, сани закружились подобно карусели, в висках оглушительно звонко стучала кровь. Мелькнули образ Кашиной, тонкий, грустный, полный очарования, овсяные волосы Наташки, глаза на пол-лида и исчезли. Шальная, необузданная женщина веселилась, как бы забавляясь им.

В одном месте на повороте неподрезанные полозья раскатились, сани нахлёсткой ударились о тумбу, и седоков, не ожидавших такой встряски, вышвырнуло на дорогу. Они как будто не заметили катастрофы, лежали на снежной мостовой, ошеломлённые, смотрели в небо, полное звёзд, пока испуганный возница, остановив лошадь, не подбежал к ним:

   — Господа, вы живы? Ушиблись? Я ж упреждал вас, что сани пригодны только для дороги с колеями...

Есенин помог женщине подняться; оба стояли посреди мостовой и неудержимо смеялись. Потом Есенин вскочил в сани, вырвал из рук возницы вожжи и упёрся коленями в передок, чтобы не упасть. Олимпиада Гавриловна стояла сзади, держась за его плечи.

   — Помчались, милая! — крикнул Есенин и лихо погнал лошадь вскачь. — Давай, давай!

Они неслись по заснеженному Садовому кольцу. Навстречу им рысили лихачи в выездных лёгких санках.

Возница взмолился, дёргая Есенина за пальто:

   — Тише, барин. Коня загоните!

Олимпиада Гавриловна крикнула:

   — Купим другого! Лучше этого! Гони!

И Есенин гнал по пустынным в этот час улицам с гиканьем, со свистом, как у себя в селе...

Позже, вернувшись домой и оставшись вдвоём с Воскресенским — корректор попросился у него ночевать, — Есенин, утихнув, испытывал мучительное чувство стыда от только что совершенного: он увёз от мужа захмелевшую женщину, покорился её шалой воле, её капризу — и вот испорчена зимняя чудесная ночь. Бросил хороших людей, уехал кататься и именно с той, из-за которой ушёл из магазина. Не предательство ли это?

Есенин уступил свою койку Воскресенскому, сам лёг на полу, расстелив матрац. Некоторое время они молчали. С улицы доносились всхлипы гармоники и дикие выкрики песни. Корректор спросил, усмехаясь:

   — Ну, господин Есенин, насладились катанием на розвальнях в новогоднюю ночь? Я вас с самого начала предупреждал, что женщина она капризная и хваткая. Так оно и вышло.

Заложив руки за голову, Есенин глядел в потолок и мрачно молчал. Потом заговорил, как ещё, может быть, никогда не высказывался:

   — Всё это блудники, утонувшие в пучине разврата... Я с некоторых пор изменился, Владимир Евгеньевич. Гений для меня — человек слова и дела... Питаю симпатию к Белинскому, Златовратскому, Гаршину. Но Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова не признаю. Слышите? Не признаю!..

Есенину стало вдруг страшно своих кощунственных слов. Он лежал бледный, опустошённый, чужой и жалкий самому себе.

Воскресенский приподнялся на локте, глядел на Есенина, всё более изумляясь. Потом расхохотался. Успокаиваясь, вытер выступившие от смеха слёзы.

   — Батюшки! Куда вас качнуло! Каким недобрым ветром занесло всю эту несусветную чепуху в вашу буйную голову? Ну, нигилист! Законченный...

Есенин рассердился:

   — Ничего в этом смешного нет. Это мои убеждения.

   — Убеждения? — Воскресенский стал серьёзным, даже суровым. — Нет, милостивый государь, это не убеждения, а нахальство. Беззастенчивая наглость! Кто дал вам право замахиваться на наши святыни, на гордость нашу национальную?! Вы невежда, смею вам заявить! Вам не то что свергать бесстрашных борцов за дело народное, за русскую культуру, вам бы на побегушках у них послужить да поучиться тому, чем они были богаты безмерно! — Корректор встал с кровати, подошёл к вешалке и вынул из кармана шинели книжку, новенькую, в сероватой обложке, бросил Есенину. — Вот, читайте. Судя по всему, вы, сегодняшний, обрадуетесь и встанете под их знамя. Вслух читайте. — Воскресенский дышал тяжело, гнев душил его.