Изменить стиль страницы

   — Тёмный наш угол, Гриша, — проговорил Есенин. — Глухо здесь. Жизнь проносится где-то стороной. Сюда только отзвуки её долетают, да и то с немалым опозданием, а то и вообще не долетают... Вот убили Столыпина, и как будто ничего в России не случилось, как будто так должно и быть. А что это был за человек, Столыпин, что кроется за этим актом, не знают. Хуже того — знать не хотят... Кто-то порадовался втайне, кто-то из казённых поохал, кто-то ещё больше насторожился и отдал распоряжение о ещё большем притеснении рабочего класса...

   — Рабочего класса? — Гриша внимательно посмотрел на товарища. — Это что-то новое в твоих рассуждениях...

Есенин рассмеялся:

   — Обогащаюсь новыми понятиями, — и продолжал, понизив голос: — Назревают события, Гриша. Большие, общерусские события... И надо быть в центре этих событий. Не сбоку где-то стоять, а находиться в самой середине... Тогда только ты почувствуешь себя человеком, дела народного участником, а не наблюдателем. И слово твоё примет иную окраску, иной глубины смысл. Действенный!.. Я это понял, когда побывал в Москве. Познакомился там с корректором сытинской типографии. Некто Воскресенский Владимир Евгеньевич. Интереснейший человек, в нём есть что-то от народника. Участвовал он в событиях девятьсот пятого года. Получил от драгунского офицера рукояткой револьвера по голове. Там, Гриша, мостовые обагрены кровью революционеров...

Панфилов слушал его с болезненной, бледной, как осенний закат, улыбкой.

   — Что гроза надвигается, так я это тоже чувствую, Серёжа. Об одном сожалею: не суждено, видно, мне дождаться той грозы — не надышаться мне грозовым ветром: боюсь, к тому времени сил не останется, болезнь отберёт их.

   — Зачем ты так говоришь! — Есенин вскочил в отчаянии; каждую секунду своего бытия он чувствовал, как клокочет в нём жизнь, как плещется через край здоровье, и ему было неловко, стыдно находиться рядом с человеком, силы которого действительно истлевали на глазах; как было бы хорошо и счастливо, если бы можно было передать ему избыток своего здоровья.

   — Всё у тебя пройдёт, Гриша, вот увидишь! — крикнул он горячо, убеждённо.

   — Не утешай, не надо. — Панфилов положил на колено друга свою огненную руку, и тот сжал её. — Мне в последние дни стало намного лучше. И кашель не так бьёт, реже и тише. Так что есть ещё надежда...

   — Вот видишь! — Есенин обрадовался. — Была бы надежда, будет и жизнь. Мы ещё покажем себя!.. — Обнял его за плечи, сдавил так, что Гриша поморщился от боли.

   — Тише! К славе рвёшься. Серёжка...

Есенин не удивился прозорливости друга.

   — Рвусь, Гриша. Никому не признался бы в этом, а тебе признаюсь: рвусь. И во сне и наяву вижу её. Другого пути, кроме этого, мною избранного, не знаю, считаю его великим и благородным...

Панфилов внимательно поглядел на Есенина, на его лицо, чистое, синеглазое, ставшее таким родным для него. Ему было неприятно такое откровенное, беззастенчивое влечение единственного близкого человека к славе, которую он в глубине души презирал, считая её мишурой, делом второстепенным, если не вредным.

   — Как бы она тебя не погубила, слава эта, страшит она меня, — сказал Гриша, волнуясь. — Ты не обидишься, если я тебе скажу... где-то внутри тебя — глубоко, глубоко — бьётся крошечный родничок авантюриста. Как бы он, родничок этот, не забил фонтаном. Тогда не остановишь!

Есенин от неожиданности развёл руками.

   — С чего это ты взял, Гриша? Вот уж не подозревал в себе таких наклонностей.

   — Ты не замечал, а я замечаю.

   — Это чистой воды заблуждение! Ты ошибаешься, мой милый. Я поэт. Только поэт.

   — У поэтов тоже бывают и отклонения и наклонности. Вон Тиранов. Поэтические способности едва лишь проклюнулись, а наклонности уже определились: и чванство, и завистливость, и пьянство. Жаль, но это, к сожалению, так...

Есенин помрачнел.

   — От кого другого услышал бы сравнение с Тирановым — отмахнулся бы, — сказал он погодя. — А от тебя, Гриша, слышать это обидно. И не могу отмахнуться. Неужели ты не понимаешь, что мы — я и Тиранов — совсем разные люди? Я на него смотрю как на сумасшедшего. Он по любому поводу и без повода беснуется. В нём, должно быть, поселился легион. И он должен молиться своему ангелу, чтобы тот его исцелил. Это всё от ощущения своего творческого бессилия. Бездарность приводит его в ярость. Когда он пишет, то разбрызгивает чернила. От неистовства.

   — Я тебя не сравниваю, — сказал Панфилов. — Это было бы нелепо. Я лишь считаю долгом предупредить. Ты ведь тоже с сумасшедшинкой... Тебя тоже может занести Бог знает куда!

Есенин невесело засмеялся.

   — Это, пожалуй, верно. Куда-то влечёт, бывает, а куда — сам не знаю. Совершить хочется что-то, Гриша, необыкновенное... И необходимо, очевидно, объясниться насчёт славы. Ты, может быть, думаешь: замыслил Серёжка разгуливать по Тверской улице в Москве этаким франтом в цилиндре, чтобы кругом шептали: «Смотрите, идёт знаменитый поэт Есенин!» Так, что ли? Или чтобы девушки и молодые женщины вздыхали: «Ах, Есенин, лирик, русский Петрарка!» Или — ещё хуже — чтобы за каждую стихотворную строку платили золотым рублём... Нет, Гриша, дорогой мой, всё это не стоит и ослиного копыта. Прост я, как наш луг или берёза. Маму свою люблю, сестрёнок своих, Катьку и Шурочку, люблю, поле, Оку, бабушку и деда, пшённую кашу с молоком!.. Но сжигает меня что-то изнутри, Гриша. И я знаю, что жжёт: песенный слог, стихи — они рождаются сами собой, хочу я этого или не хочу. А я хочу! Я понял одно: без славы, без всенародного признания не прогремят мои стихи по России, а они нужны. Я это чувствую вот этим инструментом. — Он приложил руку к груди, где сердце. — Этот человеческий инструмент не ошибается. Вот какой славы я хочу, и вот зачем она мне нужна. И не мне — стихам моим...

   — Не подстёгивай время, Серёжа, его и так отпущено человеку в обрез. Мне вот хочется попридержать его чуть-чуть... — Панфилов замолчал, глядел перед собой и медленно кивал, точно отсчитывал шаги, которые осталось ему пройти по этой земле. — Что ты ещё привёз из Москвы, кроме веры в свою славу?

   — Книги. Больше двадцати штук! Раздал ребятам в селе. Мите Демидову, Клавдию Воронцову, учительницам. Себе оставил «Слово о полку Игореве». Веришь ли — читал и читаю взахлёб и многое выучил уже наизусть. Это такое чудо!.. Каждое слово живёт, звенит, их можно перебирать руками — настолько они выпуклы, зримы, полновесны. Имея такие истоки, нельзя писать кое-как, бездарно, бездушно. Веришь ли, читаю — плачу...

Они вышли из садика и двинулись вдоль улицы, к школе. Вечерело. По дворам, пригнанные с пастбища, разбредались коровы. Впереди, обнимая полнеба, пылал багровый закат. Черно и резко были впечатаны в него купола церкви, деревья, окружавшие её.

Незаметно очутились на берегу реки, в роще. Здесь уже скопились сумерки. Листья, осыпаясь с берёз, чертили в воздухе ломаные, как бы светящиеся линии. Сколько проведено здесь сладких минут — и в одиночестве и вдвоём, как сейчас — в мечтах о будущем, о служении народу, о счастье! Сколько было поведано друг другу тайн, мальчишеских, наивных! Щемяще ныло сердце — знало: всё это осталось позади, в невозвратном.

Есенин сказал:

   — Как сложится моя жизнь, хорошо ли, плохо ли, не знаю. Но одно знаю: друга верного, как ты, не будет у меня больше, Гриша, если тебя не будет рядом.

   — Об этом меньше всего заботься, Серёжа. Меня не будет, другой кто появится.

   — Нет, Гриша, такого друга не найдётся, это я верно знаю. Единственное утешение — письма писать есть кому, посоветоваться есть с кем, пожаловаться в трудный миг жизни есть кому.

   — Знай, Серёжа, — сказал Панфилов в воодушевлении, — моя грудь открыта для тебя, моё сердце принадлежит тебе. Поддержка на первых порах будет тебе нужна, знаю. Рассчитывай на неё... Я умею быть верным другом. Могу и поклясться, если хочешь, но незачем. Знаешь и так...