И чтобы агнцы жалобно не блеяли,
Чтоб люди не хихикали в тени, —
Скорее защити и охрани.
Скорее! Ибо душу мне они
Сомненьями и страхами засеяли.
ГРУСТЬ МОЯ, ТОСКА МОЯ
(Вариации на цыганские темы)
Шёл я, брёл я, наступал то с пятки, то с носка.
Чувствую — дышу и хорошею.
Вдруг тоска — змеиная зелёная тоска —
Изловчась, мне прыгнула на шею.
Я её и знать не знал, меняя города,
А она мне шепчет: «Как ждала я…»
Как теперь? Куда теперь? Зачем, да и когда
Сам связался с нею, не желая?
Одному идти — куда ни шло, — ещё могу,
Сам себе судья, хозяин-барин.
Впрягся сам я вместо коренного под дугу,
С виду прост, а изнутри — коварен.
Я не клевещу: подобно вредному клещу
Впился сам в себя, трясу за плечи.
Сам себя бичую я и сам себя хлещу,
Так что — никаких противоречий.
Одари, судьба! Или за деньги отоварь!
Буду дань платить тебе до гроба!
Грусть моя, тоска моя — чахоточная тварь, —
До чего же живучая, хвороба.
Поутру не пикнет, как бичами ни бичуй,
Ночью — бац! — со мной на боковую.
С кем-нибудь другим хотя бы ночь переночуй!
Гадом буду, я не приревную.
ПОСЛЕДНЕЕ СТИХОТВОРЕНИЕ В. ВЫСОЦКОГО[2]
И снизу лёд, и сверху — маюсь между.
Пробить ли верх иль пробуравить низ?
Конечно — всплыть и не терять надежду,
А там — за дело, в ожиданье виз.
Лёд надо мною, — надломись и тресни!
Я весь в поту, как пахарь от сохи.
Вернусь к тебе, как корабли из песни,
Всё помня — даже старые стихи.
Мне меньше полувека — сорок с лишним,
Я жив, тобой и Господом храним.
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним.
Роман о девочках
Девочки любили иностранцев. Не то чтобы они не люби» ли своих соотечественников. Напротив… очень даже любили, но давно, очень давно. Лет шесть-семь назад, например, одна из девочек, Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке Коллега. Прозвали его так потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби — дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продать на «конку» с Ленькой Сопелей (от слова «сопли» — кличка такая). Сопеля, компаньон и модноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, — словом, тот еще напарник, но у пего брат на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие — закаленной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой. С ним-то и ездил Коллега Николай на «конку» продавать «подснятых» голубей: монахов, шпандырей, иногда и подешевле — сорок, чиграшей и прочих — по рублю, словом каких повезло. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей и обидчиков, и кто знает — может, и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить — по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке да в горячке.
— Сколько хочешь за пару подснятых лимунистых?
— Сто пятьдесят.
— А варшавские почем?
— Одна цена.
— А давно они у тебя? — И уже пододвигаются потихоньку, и берут в круг, и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчувствия, уже и мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и ручонки потные рукоятки мнут.
Вот тут-то и проявлял Коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он — если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая:
— Нате, волки позорные, берите всех! — и совал шпандырей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая: — Сами ток что взяли по сто двадцать у Шурика с Малюшенки!
Мал был еще Колька Коллега, а удал уже, и хитер, и смекалист.
Называл он имя известного врагам его голубятника, жившего поблизости с обворованными.
— Ну, ты артист! — восхищался Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно. — Артист ты, — заикаясь, повторял Ленька, — и где ты, падло, так наблатыкался. Я уж чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну, ты, Коллега, даешь!
Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее, он с ней, она-то про него давно знала и видела часто, и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил. Как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые приходили к ним в подъезд поддавать и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше — не видно, а какой интерес видеть зад без лица?
Колька их и выгнал, и избил еще. Один. Но это так все — для Колькиной, что ли, характеристики. Разговор-то не о нем.
Когда Тамара набрала почти уже шестнадцать, он ее и заметил. Было ему двадцать пять, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные-преблатные переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подальше в легкие, с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнувшее терпко и вкусно.
Он и Тамаре давал затянуться, он и вина ей давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто — целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг и сказала:
— Пусти! Я сама.
И сама, действительно, разделась.
Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, куда и всегда — в Тарусу. Место это знаменитое, старинное, с рекой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами синими и томными, когда юноши-пионервожатые, угомонив свои любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, да бог с ними, дело молодое. Собираются, значит, вожатые на этакие вечеринки. Вечеринки — тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или еще хуже — отправить домой, а в школу написать про моральный облик.
Они — начальники и воспитатели — знают, конечно, про вечерние эти посиделки, и сами бы не прочь, но на них — бремя власти, и им — негоже.
А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности, и их же — нежности и неприличности — совершают. Разбредаются по парам, по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так. оттого что кровь играет, да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей не было, потому что стеснялись девичества девушки, и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые просто и не знали, что делать дальше после объятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в девятом классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они и про первородный грех Адама и Евы, и последующие до нынешних времен, ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители, думая, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо все-таки замечено древними — во всем виноват квартирный вопрос.
2
Авторский вариант шестой строки: «Я чист и прост, хоть я не от сохи»; десятой строки: «Я жив, 12 лет тобой храним»; двенадцатой строки· «Мне будет, чем ответить перед Ним». (Прим. ред.).