Дом родной
КНИГА ПЕРВАЯ
…Мысль — более прочный оплот, чем пушки! Артиллеристы — к своим орудиям…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Здесь дым один, как пятая стихия.
Дым — безотрадный бесконечный дым!
Бой не стихал. Он разгорался все сильнее, и капитану Зуеву начало казаться, что это, пожалуй, последний бой в его жизни. Был еще проблеск надежды: минометы противника ухали где-то вдалеке, накрывая беглым огнем батальон соседа — Васьки Чувырина, а против участка Зуева работали лишь тяжелые пулеметы врага. Вестовой еще не успел отрыть ни блиндажика, ни даже окопа, как два немецких станковых пулемета прижали комбата к земле. Вестовой был убит. Зуев, прижимаясь всем телом к земле, удивлялся: «Я до сих пор жив? И даже не ранен…»
Но тревожило капитана совсем другое… По давней привычке сразу охватывать мыслью происходящее на своем участке, он ясно понимал, что бой этот обычный и сто́ит только умело распорядиться огнем батальонных минометов, бросить автоматчиков в обход, наконец, в крайнем случае, дать заявку в полк с просьбой подбросить «мешочек огурцов» — и попытка противника потеснить его на узком участке его батальона будет ликвидирована. Но, странное дело, именно с начала этого боя комбат чувствовал себя парализованным как командир. С ним случилось необычное, почти небывалое за последние полтора года: он только каким-то подспудным чувством помнил еще о своих обязанностях комбата, вернее, машинально думал о них: а всем его существом овладел страх, самый простой и, как бы сказал полковник Корж, примитивный собачий страх за свою шкуру. И это было хуже всего. Годами для него в бою главным была ответственность за жизнь своих людей. Откуда же вдруг вылезла эта штуковина, из-за которой надо либо пускать пулю в лоб, либо с презрением относиться к себе, как к самому последнему трусу, достойному штрафбата? Зуев ощущал, что натренированная воля, привычка к частому пребыванию под огнем исчезли, а всем его существом, чувствами, мыслями владел только страх, один страх, который — он хорошо знал это — чаще всего и приводит к гибели.
«Неужели в последний раз меня так по нервам стукнуло?» — вскользь подумал он.
Бывалый капитан хорошо знал, что первое время после ранения люди в боях иногда трусят. Похуже, чем новички. Правда, с ним такого еще ни разу не случалось: ни под Курском, ни на Сандомирском плацдарме; а ведь под Курском он пролил добрых два литра своей крови, а после Сандомира до сих пор у него под ребром перекатывается кусочек чугуна от вражеской мины граммов в тридцать-сорок.
«Проклятый фауст-патронщик! — скрипнул зубами Зуев. — Какого он нагнал на меня мандража!» И зло ухмыльнулся. Но тут же с ужасом вспомнил последнее ранение, визг фауст-патрона, шлепок разрыва и противную тошноту; потом — носилки, покачивание горелых, дымящихся стен какой-то берлинской трущобы, и снова обморок. Затем — шевелящиеся губы бледных медсестер и полная смертельная тишина в долгие дни госпитального бытия. Глухота длилась неделями…
А пулеметы все били, пристрелявшись к местности, на которой комбат Зуев почему-то был один, как в пустыне. Разрывные пули поднимали вокруг него крошево земли, щепок и кирпича, и казалось, их очередями уже была прошита насквозь его гимнастерка. А щеголеватая офицерская фуражка с блестящим козырьком, приобретенная в военторге после выхода из госпиталя, лежала недалеко от комбата, превращенная в безобразнейшую рвань.
«Постой, — вспомнил Зуев, — да ведь война-то уже три месяца тому назад окончилась. Что такое?! Или нас на Японию бросили? А может быть, с бендеровщиной?» И странное дело: он никак не мог вспомнить начала этого боя, его завязки. «Встречный? Или разведка боем?» Даже неясно, какой тут противник и где лежит он сам, Зуев, уткнувшись в щебенку и пыль в липком предсмертном ужасе.
«Чепуха какая…» И Зуеву на миг показалось, что он давно уже смертельно ранен, что, так же как тогда от берлинского фауст-патрона у него отшибло слух, теперь отшибло память. «Значит, ранен в голову. Капут…» — подумал он и инстинктивно вздрогнул, тут же отбрасывая это противное, чужое слово, которое слышалось в последнее время на каждом шагу. И, морщась от совсем нечувствительной боли, стал вспоминать: «А по-русски как? Есть же в нашем языке что-то подходящее… Ага, есть…» И вспыхнуло любимое выраженьице деда, которое тот бросал, когда приходил с фабрики, по дороге завернув в корчму. И русское, родное словцо это грохнуло в мозгу, как разрыв снаряда: «Каюк!» Дед любил это слово, и выросший в безотцовстве Петр, или Петяшка, как звала его маманька, тоже повторял и к делу и попусту это круглое словцо, подражая деду. «Ну, значит, память есть… Не отшибло еще… А может, и не в голову, крови-то нет…» И Зуев вдруг ясно представил свой мозг, серую его оболочку. Он лежал в его раскрытой пригоршне, словно муляж, принесенный учительницей на урок анатомии. «Нет, наверное, только оглушен, контужен… Но это значит — били не только из пулеметов… Артиллерия и минометы… Неужели и фауст-патронщики есть против моего батальона?» Зуев почувствовал, как лоб его покрылся холодным, липким потом.
— Неспроста это, Петяша, ох неспроста, — прошептал кто-то рядом. «Или это я сам сказал?» — подумал капитан и… проснулся.
Пот, покрывавший все его лицо и стекавший со лба на брови, и такая же липкая испарина на спине напомнили ему госпиталь. Такой предательской слабости у него не было давно. Но, еще не открывая глаз, он уже ясно и реально стал различать звуки, запахи. И даже почувствовал на щеке косую сабельку солнечного луча, пробивавшегося в щель ставни бокового окошка. И сначала по запахам, а затем по звукам Зуев мигом понял: да ведь он дома! Дома, дома! Пахнет еловыми шишками, выскобленным сосновым полом, натопленной русской печью, щами и еще чем-то неуловимым, чем всегда пахла мать, когда он, прижавшись к ее коленям, поверял ей свои мальчишеские горести. Он вспомнил, как уже подростком, бычась из просыпавшейся ложной мужской стыдливости, увертывался от ласковых материнских объятий… Дома! А бегло стрекотавший, но теперь уже веселый и заливистый звук доносится от швейной машинки, на которой маманька выбивает мирную пулеметную дробь за дощатой перегородкой.
«Передник соседке шьет или платьице ее дочурке», — подумал Зуев и чуть приоткрыл один глаз. Сквозь ситцевую занавеску было видно: мать сидела спиной к нему и шила штаны. Не мужские, а мальчишеские. «Наверное, Сашке…» — радостно заключил капитан и, закинув на затылок руки, крякнул и потянулся на постели. Мать притормозила машинку, откинулась на стуле и обернулась к сыну.
— Все воюешь, поди? — улыбнулась она. И подошла к нему своей мягкой походкой. Шаг ее был так же легок, как и до войны. Зуев помнил: только под ее ногами никогда не скрипели половицы.
Присела на краешек кровати:
— Я уже два раза и пот вытирала и поворачивала тебя на бок. А будить жалко было. В атаку ходил?
Капитан улыбнулся и молча кивнул. Мать поправила одеяло, как всегда делала это в детстве:
— Еще поспи. Рано…
Через минуту швейная машинка весело застрекотала, напоминая о предстоящем покое, о том, что пожары, смерти, разрушения — все осталось позади.
Зуев больше не мог уснуть. Разнеженный материнской лаской, он долго лежал, закинув руки за голову. В свои двадцать пять лет он привык чувствовать себя отцом-командиром сотен людей, которых водил навстречу ранениям и смертям…