Изменить стиль страницы

Когда Алексис оставался один, в памяти воскресали картины, которые ему посчастливилось увидеть. Вот Женевьева раздевается, а потом одевается в дорогое белье и костюмы, каких ему прежде не случалось видеть… Вот она стоит нагая перед задернутыми портьерами и благодаря тонкой фигуре кажется выше ростом, а каждая линия тела подтверждает то, о чем говорило ее лицо, — серьезные усталые глаза Женевьевы удивительно контрастировали со ртом, вот-вот готовым улыбнуться, и с прихотливыми завитками коротких темных волос. И точно так же ее тонкие руки, едва заметная грудь и узкие бедра — он любил класть на них руки, — все ее тело как бы говорило, что его гармония, его красота необычайно хрупки. Но эта хрупкость была возбуждающей, призывной… Вот Женевьева, встав коленями на край постели, устремляет на него в полумраке взгляд своих больших черных глаз…

Случалось, однако, что она подолгу не приезжала. И тогда Алексис задавался вопросом: как Женевьева, его хрупкая Женевьева, может жить без него? Эта любовь родилась и выросла из первоначальной потребности помогать жене Тремюла, потребности защитить ее — от грубого мужа, от других мужчин, от жизни. Она часто повторяла, что ей страшно. Алексису подумалось: вот так, вероятно, говорят все женщины — это просто уловка, чтобы удержать мужчину. И все-таки он старался поддерживать в себе то чувство преданности и благоговения, какое Женевьева всегда внушала ему. Но при этом был вынужден признаться себе, что теперь она, похоже, прекрасно обходится и без него. Как ни странно, хотя смерть Тремюла вернула Женевьеве свободу — ее держала под своей опекой семья, — она не торопила Алексиса порвать с Ниной окончательно, чтобы их любовь могла наконец получить идеальное воплощение. А он — то ли из чувства такта, то ли из трусости — не осмеливался коснуться этой темы. Он слушал, как Женевьева говорит об их любви теми же словами, что и прежде, но чувствовал, что отныне ее жизнь протекает где-то в другом месте. Как-то раз она приехала в Париж с ногой в гипсе и на костылях. Она объяснила, что ездила со своей сестрой Мари-Терезой (содружество, дававшее повод для самых разных предположений) в горы и упала, катаясь на лыжах. Алексис все-таки попытался ее раздеть, но она отстранилась:

— Право, ни к чему. В другой раз.

В отличие от Женевьевы Алексис чувствовал себя потерянным. Нина много разъезжала по служебным делам, ее часто не было дома, и он, оставшись один, работая, слушал пластинки или радио, недовольный самим собой и тем оборотом, какой принимал его роман с Женевьевой. В такие дни живопись была его спасением и утешением. Он всецело доверялся полотну и, поставив его перед собой, тщательно обрабатывал каждую деталь, не отрываясь до тех пор, пока ему не удавалось достичь гармонии цвета и формы и таким образом компенсировать то, что делало его жизнь серой и монотонной. В тот период любимыми его цветами были синий и красный.

Ему казалось, что. Бюнем стал теперь его единственным приятелем. Историограф трех героев был обескуражен и очень огорчен тем, что семья отвергла его рукопись, восприняв ее как тяжкую обиду, едва ли не подлость. Их сыновья вовсе не барометры. Рукопись вывела их из себя. («Есть люди, которые живут лишь тогда, когда выходят из себя» — прокомментировал Бюнем.) Они пришли в такую ярость, что не только ничего не заплатили ему, но еще и заставили вернуть аванс. Итак, помимо раны, которая была нанесена самолюбию автора (пусть анонимного, но все же автора), он потерпел еще и финансовый крах.

— Не знаю, как мне извиниться перед вами. Я не в состоянии сдержать свое обещание и пригласить вас пообедать.

Бюнем заходил к Алексису несколько дней подряд. Затем, словно терзаемый угрызениями совести, подолгу не являлся. Когда же пришел снова, то принес пакетик, перевязанный шелковой ленточкой, и попросил передать его Нине. В пакетике оказались три плитки горького шоколада, привезенного им из Бельгии. Каждый год в начале сентября Бюнем позволял себе неделю отдыха. Он уезжал всегда в одно и то же место и останавливался в маленьком отеле в долине реки Вар. По-прежнему один — как на отдыхе, так и все остальное время. Алексис удивлялся, что у него хватало мужества уезжать вот так, в одиночестве, удивлялся он и тому, что такой умный человек, намного лучше других, живет изгоем и не нашел своего места в обществе только из-за того, что не вышел ростом и лицом. Что ж тут удивляться — случается и такое! Несколько лишних сантиметров роста или полноватая талия, длинный нос, некрасивый подбородок или вялая грудь обрекают женщину на одиночество. Но одиночество Бюнема объяснялось не только внешними данными.

— Мне известна ваша фамилия, — однажды сказал ему Алексис, — но я не знаю, как вас зовут.

Кадык задрожал на шее Бюнема.

— Я и сам уже не знаю. Да имя мне больше и не требуется. В войну погибла вся моя семья, погибло много друзей, и не осталось никого, кто звал бы меня по имени. Где взять силы жить, когда ты сам едва дышишь от одного сознания, что все, кого ты любил — отец, мать, сестра, друг детства, — либо погибли в гетто, либо загнаны в газовую камеру и сожжены в печи, а если не хватило места в печи, брошены в пылающий ров с керосином. — И, словно желая утешить Алексиса или, по своему обыкновению, стремясь уточнить свою мысль, Бюнем добавил:

— Я в обиде не на людей. Я в обиде на жизнь.

Несмотря на все свои заверения о пристрастии к псевдонимам и нежелании заниматься литературным творчеством, человечек с бугристым черепом был просто помешан на литературе. Однажды он безапелляционно заявил:

— Во всей французской литературе нет фразы романтичнее, чем та, которая написана Пьером Мак-Орланом: «Одноногая красавица умирала от женской болезни в комнате над кабаре».

Однако его самыми любимыми писателями были русские — их имена ничего не говорили художнику: Андреев, Александр Грин, Василий Розанов, Соллогуб, Булгаков.

— У Розанова в его «Мрачном лике Христа» есть высказывание о религии, которое мне хотелось бы перечитать. Он говорит: «Оставаться дома просто для того, чтобы ковырять в носу и любоваться заходом солнца, поважнее всякой религии, потому что со временем всякая вера исчезнет, а это останется…»

И, следуя своей привычке уточнять одну фразу другой, которая ее опровергает, Бюнем добавил:

— Мне нравится мысль, что ковырять в носу поважнее религии. Но поскольку это говорю я, помните, что, если о своем неверии заявляет еврей, ему не следует верить.

Он помолчал и, похоже, хотел еще что-то добавить, но так ничего и не сказал.

— В детстве бог всегда помогал мне плакать.

Сколько могло быть Бюнему лет? Невозможно определить.

Хотя Алексису и казалось, что рисует он лишь для собственного удовольствия, тем не менее им заинтересовался владелец маленькой картинной галереи на улице Сены.

Арно Рюфер носил бороду, курил трубку и носил толстые шерстяные рубашки и бархатный костюм. Он куда больше походил на художника, нежели Алексис. Самой положительной его чертой была деликатность, с какой он давал советы. В первый момент даже невозможно было осознать всю важность и значительность того, что он говорит тихим голосом, как бы извиняясь. Бородатый коммерсант, казалось бы, ни во что не вмешиваясь, заставил Алексиса собрать определенное количество полотен, чтобы устроить небольшую персональную выставку.

Старая компания встретилась на вернисаже, впервые после долгого перерыва. Алексис пригласил также группу людей, с которыми познакомился у Тремюла, — тех, чей адрес он еще не потерял. Батифоль и Фаншон были милы, как всегда. Футболист, обойдя галерею, покровительственным тоном бросил: «Недурно, недурно». Нина исполняла роль жены художника, которую воспринимала как неприятную обязанность: разносила стаканы из толстого красного стекла и угощала подсоленным печеньем. Алексис никак не мог решить, грустит он по поводу отсутствия Женевьевы или доволен, что ее здесь нет и она не увидит этого чуточку жалкого праздника, на котором, ему казалось, он бывал уже десятки раз — когда их устраивали в честь таких же бедолаг-художников, как и он сам. Но в конце концов эта выставка служила доказательством его существования в искусстве, и отныне хотя бы станет известно, где можно увидеть его картины. Он начал принимать визитеров у себя дома, ему даже пришлось купить большой мольберт, чтобы ставить на обозрение одно полотно за другим — процедура, казавшаяся ему страшно утомительной для рук и испытанием для его чувств. Неужели я все еще молодой художник? — спрашивал он себя. И как когда-то в юности, продолжал чего-то ждать от будущего.