— Кто здесь? — встрепенулся он при виде темной фигуры в дверях.

— Не волнуйтесь, отец, я свой, — вполголоса говорит Баба-Калан.

— А ты не Хызр, бродячий дух? А ты знаешь, невежда, Хызр может появляться благочестивым в разных образах. Где ты шатался? Спать пора. Что слышно в мире?

Старичок-имам равнодушно позевывает. Озабоченно вытягивает он с полки одеяло и подушку и постилает на полу для Баба-Калана. Великан квартирует у него и платит одну теньгу в сутки за постель и... за новости. Баба-Калан обязан рассказывать перед сном новости базара. И сейчас, снова сладко зевнув, старичок спрашивает, но лениво, равнодушно:

— Гром перестал? Эти красные солдаты тоже угомонились?

Сейчас, когда наступила ночь, старичка-имама ничуть не интересуют военные новости. Сладко зевнув, он спрашивает затихшего на ватной подстилке-курпа-че Баба-Калана:

— А что, эмирши-сладкоежки очень красивые?

Баба-Калан не отвечает, но он не спит. Его очень заботит все, что касается народного восстания — битвы у стен Бухары. Он побывал сегодня в сотнях мест. Он разговаривал со многими людьми, и кто-кто, а он уж отлично знает во всех подробностях о событиях сегодняшнего дня. И особенно мучит его вопрос: «Где сейчас эмир? Во дворце ли он? Что он делает?».

Баба-Калан не может заснуть. Он перебирает в памяти все, что произошло за сегодняшний день.

Мечом всех языков

Я искрошил свою печень.

Перед его глазами так и стоял сам Сеид Алимхан —-глава многомиллионного государства, владыка ханства, тиран, деспот. И ничего величественного, внушительного в его внешности не было. (Лишь несколько часов тому назад Баба-Калан лично столкнулся с ним в одном из парадных покоев дворца). Рисовая белизна лица, невыразительные, прячущиеся в зеленовато-синих впадинах глаза, мокрые губы, бегающий взгляд, сорочья манера вертеть белой чалмой... Весь какой-то бесцветный, посредственный, хотя и с красивой, ухоженной черной бородкой, окаймляющей пухлые, словно только что взошедшее тесто, щеки. Невольно Баба-Калан припомнил, что эта бородка — предмет тщательной заботы эмира.

Сеид Алимхан, судя по тяжелой походке, по глухому разговору, болезнен, нуден, опустошен. Заботы, свалившиеся на его плечи, придавили его, напугали.

И впечатление это только усиливается, едва он соберется вымолвить хоть два-три слова. Несколько раз он моргнет глазами, неловко улыбнется и тогда уж заговорит. Правильно про него говорят: «Наш эмир извинительно улыбается, даже когда скрепляет своей подписью смертные приговоры».

Он бормочет здесь, во дворце, что-то невнятное. До ушей Баба-Калана долетают беспорядочные слова:

— Понастроили «завуд-фабрик-машин»... На них дармоеды — падаринга лаанат — рабочие голову от безделья задрали, джадидских бредней наслушались, с большевыми якшаются. Из ружей стреляют. Кто дал им право иметь оружие?.. Приказываю всем отрубить голову... всех кафиров прирезать... Туркестан-Ташкент — источник зла. Послать армию на Ташкент, разрушить город до основания. Раньше при правоверных эмирах этих проклятых рабочих было два-три — сейчас муравьи в муравейнике.

Он стоит посреди зала слабый, растерянный. Он робко, пискливо призывает:

— Народ Бухары... правоверные!.. Обнажим мечи... Все на войну с неверными...

Его призыв ничуть не вдохновляет придворных, толпящихся вокруг него. Это сборище грязных людишек, лишенных стыда и чести, по глубокому мнению Баба-Калана. Это лицемеры, ханжи, большие духовные чины, судя по благообразным бородам. Пророчествующие дервиши в высоких шапках с перхотью на кудрях. Подхалимы вельможи, судя по расшитым камзолам и золотонабивным халатам, только и способные отвешивать поясные поклоны. Какие-то, судя по старинным мундирам, царские чиновники, нашедшие после революции прибежище в Арке. Суетливые болтуны в черных ермолках, по-видимому, из законоведов. Бородачи с лоснящимися, гранатового цвета скулами. Видимо, впавшие в панику купцы, охающие и недоумевающие, закрывать базары или, наоборот, открывать. Отдельной толпой переминаются с ноги на ногу курбаши и беки, все при серебряных саблях и маузерах. Они бубнят что-то невнятное и на выкрики эмира: «Джихад! Джихад! Где моя армия?!» — растерянно разводят руками. Тут же в толпе белоликая молодая дама в декольтированном платье с треном в сопровождении спутника — господина благородного дипломатического вида. Она подзуживает, и он громко спрашивает: «Ваше высочество, какова обстановка?» Эмир взмахивает четками и кричит: «Некогда!» Ом вдруг хватает какого-то военного и вопит: «В армии у нас девять тысяч штыков... Семь с половиной тысяч сабель... Двадцать семь тысяч могучих ополченцев... Пятьдесят пушек... И все отступают, бегут от двух тысяч большевиков, от «черного люда», у которого и ружей-то нет!..» Вопль эмира срывается в рыдание.

Толпа закружилась, завертелась.

Сеида Алимхана увели во внутренние покои.

На Баба-Калана никто не обращал внимания — подумаешь, новый ясаул. И он мог свободно бродить по залам, заполненным людьми дворца. Они скапливались по углам, растерянные, с бегающими глазами, с трясущимися бородами, на что-то надеясь, чего-то ожидая. И, вглядываясь в их лица, Баба-Калан думал: «И все они — бухарцы, и для них Бухара родина... Ведь еще мудрец Лукман говорил: «Слово родина обладает тайной силой, великой силой, превращая самых робких в храбрецов. Слово родина порождает героев...» Но эти слова не относятся к этим длиннобородым вельможам.

Баба-Калан не считал себя ни героем, ни философом. Но он был патриотом, комсомольцем и отлично знал, за что он воюет, и он презирал... вернее сказать, за людей не считал весь этот шатающийся по дворцу сброд, «паразитов», как он их называл в душе — торгашей опиумом и анашой, грошевых банкиров, ростовщиков-мздоимцев, зловредных шептунов из бекской своры, белочалменных невежд, мнящих себя учеными богословами, белогвардейцев, военачальников из Бухарского эмирата.

Чувство злобы подкатывало комком к горлу, и вдруг он сообразил:

«Ведь я ясаул. Меня Мирза назначил ясаулом, и мне полагается наводить порядок».

Он зычным голосом отдал приказ:

— Эй! Всем очистить помещение. Разойтись!

Никто не прекословил, толпы так же быстро схлынули, как до сих пор заполнили залы дворца. Слишком устрашающ был вид великана. Он шагал прямо на толпу, и толпа покорно обращалась вспять.

«Как хорошо я придумал, — говорил себе Баба-Калан, — этот пустоголовый народ все мог испортить, помешать нашему делу».

Он понимал, что время подходит к решительным действиям. Эмир терпел явно поражение. Еще вчера он предъявил Советскому Туркестану ультиматум — в трехдиевный срок очистить от советских войск все населенные пункты и отдать Среднеазиатскую железную дорогу под власть эмира. Эмир объявил во всеуслышание, что, если большевые не уберутся подобру-поздорову, он их выкинет, и отдал повеление, чтобы его войска заняли исходные позиции в двух-трех верстах к югу от Бухары и, окружив город Кагаи, перерезали железнодорожную линию Каган — Самарканд. Эмир был уверен в своих силах, и с величайшим презрением отзывался о мятежном народе — «голытьба, рой мошек, уроды-калеки, нищие, дрянь.,.» Он впал в ярость, когда узнал, что младобухарский полк пехоты революционных войск наступает стремительно со стороны того Кагана, который он приказал взять и разгромить.

Когда ему сообщили, что красные мусульманские стрелковые полки прорвались через заранее подготовленные позиции — несокрушимые, по его мнению, недавно возведенные дувалы с бойницами, страх и растерянность охватили Сеида Алимхана. С хриплыми проклятиями он обрушился на духовных вельмож: «Кто говорил, что мусульмане не пойдут против нас, мусульман? Что ж, конец света пришел!»

А когда бронепоезд «Роза Люксембург» вплотную подошел к городу и открыл оглушительную пальбу по его стенам, Сеид Алимхан в ужасе бросил Арк и заметался по загородным дворцам. Заткнув пальцами уши, он стонал и только на минуту отнимал пальцы. Но ничего утешительного он не слышал.