Мальчик хотел его спросить, в чем, мол, дело, как под лезвием Сережиной косы что-то заколотилось. В траве, как в силке, запутавшись, билась большая рыжая птица, порывалась улететь и не могла. Сережа выпутал ее из травинок и взял в руки. Лапка птицы выше колена была задета косой, и на перьях высыпала кровь мелкими, как морошка, ягодами.

— Это я нечаянно, — говорил Сережа, перевязывая птице рану лоскутком от носового платка. — Прости… Кость у тебя не задета. Летать будет можно… Потерпи маленько.

Птица молчала, и мальчик не понуждал ее к разговору. Он знал, что ей, как и человеку, наверное, стало бы легче стонать или кричать от боли, но вольные птицы за тысячи лет опасностей научились при ранениях мудрому молчанию, даже если терпеть трудно, а то и совсем невозможно.

У птицы был длинный, веретеном, клюв и круглые глаза, налитые темным светом. В них жило нечто, что неведомо людям, и, жалея птицу, не зная, как утешить ее и как утишить боль, Сережа думал о том, что эти глаза, которые смотрят мимо него, видели жаркие страны, где он не был, озирали мир с самой земли из сплетения трав или с высоты, куда он не поднимался. А рыжие эти крылья знают все воздушные течения и ветры, большие и малые, не хуже, чем он знает тропы здешнего леса… А если умрет эта птица, нечаянно задетая его косой?..

Может, в больницу ее отнести?

Сквозь перышки он слышал пальцами стукоток птичьего сердца — сплошной стукоток, не сосчитать по счету, и радовался:

«Бойко сердце стучит — будет жить птица! Отнесу ее домой, вылечу, выхожу. Она все поймет, и мы подружимся. Я пойду в гости, а она будет сидеть у меня на плече. Вот удивятся девчонки в классе! Я пойду по ягоды, а она полетит за мной от дерева к дереву и будет смотреть, много ли я набрал земляники или нет еще…»

Чтобы птице было теплее, не выпуская из ладоней, он прислонил ее к груди. Она шелохнулась и замерла, задремывая, и он подумал: «Поспи маленько, а я посижу».

Так он сидел в прокосе на ворохе травы, а кругом было светлым-светло. Туман уходил в землю, а солнце не сразу, а исподволь затопило поляну розовым, ненадолго студеным воздухом, так что он обжигал горло. В нем с замиранием пели невидимые птицы, словно растворенные в этом росном воздухе и пока еще не обретшие очертаний своих. Сквозь ветви, играя, разгоралось солнце Петрова дня, и просыхали ели. Запахи смолы пополам с грибными запахами пробивались на покос, и верилось, что сейчас из леса выйдут на поляну грибницы с тяжелыми корзинами, поздороваются и спросят Сережу и дедушку:

«Мужики, вы нынче грибовницу-то хоть пробовали?»

Нет еще. А вы?»

«Мы-то отведали, да не один раз! Роса долой — и мы домой. Пойдемте-ка к нам — грибовницей угостим. А то, поди, забыли, какая она?..»

«Что верно, то верно».

А пение птиц все нарастало и становилось ярким, почти доступным глазу, и когда оно набрало силу, рыжая птица легко высвободилась из рук мальчика и, опахнув его лицо ветром крыльев, неожиданно хлестким, полетела к елям и скрылась в лесу.

Мальчик вскрикнул, выбросил руки ей вслед с надеждой поймать.

Да разве поймаешь?

Он увидел на груди своей кровь — птица оставила, — пожалел ее и мысленно пожелал ей счастливого пути.

Тут Сережа вспомнил про рубашку: где она?

Мальчик пошел обратно по своему прокосу, но, пройдя его весь, рубашки не обнаружил, на всякий случай заплакал и собрался с повинной пойти к дедушке, который, надо думать, за потерю по головке не погладит, а скажет в сердцах: «Разорение ты мое!»

Забирая воздух открытым ртом, приберегая самый рев для встречи с дедушкой, мальчик побрел обратно по прокосу и скоро увидел рубаху. Она белела в сторонке, в некошеной траве, куда, не глядя, он сбросил ее в разгар работы.

Слезы у Сережи разом высохли.

Он осмотрел рубаху. Она треснула у плеча по шву, и на ней не хватало пуговицы. Мальчик поползал на коленях, нашел пуговицу, спрятал в карман штанов, надел рубаху, еще влажную от росы, и несколько раз длинно-предлинно зевнул.

Ему хотелось спать, пить и есть одновременно, и он не мог понять, чего ему все-таки хочется больше. Какое-то время мальчик полежал в траве, сонно разглядывая кузнечика, что затаился перед носом Сережи, Мальчик попытался представить, как живет этот кузнечик, кого он любит, а кого нет и для чего он сотворен на земле. Осмыслить все это в наплывающей жаре было трудно, и человек нехотя поднялся и пошел на звонкие, как в кузнице, удары.

Дедушка отбивал косу. Лицо его было как после бани, красным и без морщин.

— Косу отбивать надо умельно, — поучал дедушка. — А то пучины получаются, волны…

«Неужели опять косить будем? — с тоской подумал мальчик. — Работе конца-краю нет…»

Сощурясь от солнца, Сережа стал отыскивать жаворонка в белесом небе, где пел сам струящийся воздух, а птицы небесной не было видно.

— Сынок, у тебя никак кровь? — забеспокоился дедушка. — Не порезался ли?

— Где?

— А вот.

Дедушка дотронулся до загорелой груди мальчика, где запеклась кровь таинственной рыжей птицы…

— Не моя это кровь, — сказал мальчик, пучком травы стер кровяную отметину с груди и опять стал высматривать жаворонка.

Где же он?

Между тем дедушка закончил работу, положил на плечо обе косы — большую и малую, и на их лезвиях, белых от работы, горячо заиграло солнышко.

Дед и внук шли домой по утренней вятской земле, и оба они покачивались от усталости.

Дедушка говорил:

— Раньше в сенокос все луга в бабьих платках да в рубахах мужиков да ребятишек. Что ты! Сейчас на большой праздник столько народу выходит, сколько раньше на сенокос. Косить выходили, как мы с тобой: часа в два ночи, при ясном месяце. А иначе сено пустое будет. Что ты, парень!.. Помню, я брал в жены девушку из дальней деревни. Сватался. По старинности при сватовстве я ее должен спросить: «У вас чем косят — литовкой или горбушей?»[3] А я знал, что у них горбушей только и косили. Да думаю: «Зачем я об этом невесту буду спрашивать? Зачем такую красивую девушку в краску вгонять?» Горбушей-то косить непочетно: ползком да внаклонку. И придумал я такой вопрос, что и сам удивился…

Что было дальше, дедушка не досказал.

Поперек пути лежала полая береза, та самая, которую когда-то поцеловала девочка Муза. По-видимому, она упала недавно, от старости, не задев ни одну из малых березок, правнучков своих, и древесина ее, сыпучая, как пепел, в каркасе лопнувшей черной коры пахла нестрашным древесным тленом.

Однако листья ее вовсю зеленели, еще не зная, что жить им совсем недолго, и расточали юный банный березовый запах!.. В этом было какое-то грустное, горькое достоинство старости, у которой вина-то одна, что она пережила всех и вся.

Да и какая это вина?

— Не знаешь, когда упадешь, — сказал дедушка. — Сюда мы шли, она еще стояла…

Сережа признался:

— Я не помню.

— Где тебе помнить, батюшкооо, — протянул дедушка. — Ты всю дорогу спа-аал…

— Да не всю-юю!

— Спорить не будем. На войне я много верст поспал на ходу. В ледяном болоте спал! Насилу меня, сонного, товарищи ото льда отодрали. А сейчас в теплой постели сон не идет: года!

— Да какие твои года, дедушка? — привычно утешил Сережа. — Ты нынче вон сколько травы накосил!

— Это-то есть! А от своих годов никуда не убежишь.

— Зачем бежать-то? Я вот молодой, а с твое ни за что не накошу!

— Тебе еще расти да расти, сынок!

— Буду.

— Будь, батюшко…

Они пошли дальше, оглядываясь на упавшую березу, что по земле разметала ветви свои, и одна ветвь, отломленная, лежала далеко в стороне и зеленела, прядая листьями. Невеселое предчувствие окололо душу Сережи, и мальчик старался забыть о нем, да не мог, пока они не вышли к ржаному полю.

Над рожью Сережа увидел солнце. Смотреть на него прямо было нельзя (жжется!), а краешком глаза можно. Солнышко играло, будто кто перекатывал его с ладони на ладонь, и отливало горячим светом — алым, золотым, иссиня-светлым, и игра его была веселая. Солнышко набиралось света для долгого-предолгого дня, и в нем переливалась, посверкивая, добрая силушка, сильнее которой нет да и не может быть никакой иной силы на свете.