Изменить стиль страницы

А дело все было в том, как догадался Иван Иванович, что конька этого не понимали и не доверяли ему. Он бросался служить с готовностью, опережавшей приказ, а такое даже в мыслях не допускалось: как это так — лошадь и вдруг без узды, без поводьев — без принуждения?!

Может быть, в случае этом сошлись два живых существа — лошадь и человек, в чем-то похожие, даже родственные друг другу. То есть Иван Иванович имел тоже свою особенность, которую мало кто глубоко понимал. Он всегда выполнял то, что ему велят и приказывают. Но, делая то, что ему велят, он не то чтобы беспрекословно подчинялся, он не подчинялся вообще. Он не считал, что, работая, он выполняет чью-то волю. Он знал, что предназначенье его на земле — работа, и с глубокой верой в справедливость и благо такого предназначенья брался за любое дело — кто тут мог повелевать и принуждать?

Прошло время, и вскоре слава о Бесе стала распространяться по заводу. В степь приезжали посмотреть специально на то, как работал Иван Иванович. Бросив поводья, как бы отдав лошади всю суетную, мелкую работу, он принимал главные, какие-то упреждающие решения, вследствие чего всегда оказывался в той точке, в тот миг, где должна была разразиться беда: сшибиться два табуна и полыхнуть в степь или молодняк с разгону заденет маток с жеребятами. И казалось, что у Агеева с его Бесом лошади только и делают, что пасутся и пастух им не нужен.

…Пройдя сквозной, влажный лесок, он миновал плотину и увидел на пологой горе рабочую конюшню, длинную, обмазанную рыжей глиной, с соломенной крышей, старчески покривленными окошками.

К ней, деля дымчато-зеленую толоку на сегментные доли, тянулись с широкого разлета дороги — то прямые, то почему-то вилявшие, хотя вилять на этом ровном покатом пространстве вроде бы и не было причины.

Справа от распахнутых ворот горой громоздились обскелетившиеся сани, сложенные на лето. Отдельно стоял щегольский, с черным лакированным дышлом, черными барками и красными колесами выездной директорский фаэтон. Чуть дальше свободной толпой стояли телеги, брички, гарбы с решетчатыми своими боками, бестарки, одноконные бедки. Оглобли лежали у кого как — то широко разбросанные, как бы в изнеможении, то лихо торчали в небеса, то как две прямые руки лежали на товарищеских плечах другой телеги или гарбы.

Даже сюда, наверх, где полынный вольный дух братался с конюшенно-сбруйной атмосферой, доплывал запах цветущих вишневых садов — тонкий, сладостно-прохладный. В отдалении орали петухи с сердитым и тоже каким-то разгульно-праздничным обязательством.

Отстегнув привязь, Иван Иванович вывел Беса наружу, на свежий ветерок, который с леденящей лаской веял с северо-восточной стороны. Выйдя из коричневого сумрака конюшни, конек поднял голову, строго посмотрел вокруг и заржал.

На игольчато-зеленом скате пасся косячок рабочих лошадей. Большая белая кобыла оторвалась от травы и заржала в ответ, направившись было в его сторону, но затем, словно укусил ее кто-то, неловко отставив переднюю ногу, изогнувшись, принялась чесать себе зубами спину. Покончив с этим занятием, она словно бы забыла о Бесе и опять жадно припала к молодой траве.

Иван Иванович, с поспешностью, но в то же время и с большой тщательностью, стал приводить лошадь в порядок, чтобы на ипподроме не хуже других быть. Деревянным гребнем расчесал гриву, челку и хвост. С силой повсюду взъерошив шерсть жгутом соломы, он вытер Беса куском сукна, и тот золотисто, с мокрыми переливами заблестел.

XXI

— Здорово, Иван, — услыхал он за своей спиной зычный голос.

Оглянувшись, Иван Иванович увидел Ваську Цыгана. Бурое, с большим носом, толстыми губами, в углах которых закипела желтая слюна, лицо его выражало широкую, как бы не его самого касающуюся, а общую радость, как бы только идею ее.

За ним чуть боком к Ивану Ивановичу стоял Пыров, он хмурился и смотрел задумчиво в пространство. Время от времени, точно собираясь что сказать и передумывая на самом пороге, он раскрывал свой длинный рот и плямкал губами.

Сухо поздоровавшись с обоими, Иван Иванович продолжал сильными округлыми движениями рук оглаживать лошадиные бока и круп.

— Я пьян! — объявил Васька, не замечая деловито-озабоченного выражения на лице Агеева, его плотно, в ниточку сомкнутых губ. — Выпили вот с ним. Друг! — повернувшись к Пырову, крикнул он. — Ходи сюда! Ты что, Ивана не узнал? Это Иван, святая наша душа! Иди, не бойся.

Пыров сделал несколько шагов к ним, но все так же боком остановился — маленький, как бы сидящий на голенищах своих сапог, все в том же, что и утром, желтовато-зеленом, с красным рантом кителе без единой пуговицы.

— Он хороший, — доверительно шепнул Цыган Агееву. — Большая тоже душа, — добавил, с каким-то значительным, испытующим прищуром глядя на Ивана Ивановича. — Он как твой Бес, ей-богу! А бедный — нету ему встречи. Разреши сказать: я вот эту скотину на копытах тоже бил, душу из нее выколачивал… Бес! А-а, узнал, узнал меня? Вот: до сих пор боится, бедный мой, а мне сейчас, на праздник, стыдно. Ах, боже ж ты мой! Как мы живем?! — с сокрушительным сожалением крикнул он и тут же, угибая шею, зычно запел, зарычал даже: — И пить будем, и гулять будем, — и вдруг зашептал тоненько, удивленно, в страдании поднимая брови: — А смерть придет — помирать будем!

С бесконечным терпением относился Иван Иванович к людям. Таких же, как Васька этот Цыган, он терпел, как старую рану: болит давно, утомительно болит, но некуда деться от этой боли. Слишком раздражительным и диким характером обладал этот Васька.

Что там говорить про конюшню, поля, склады, сеновалы, где приходилось Цыгану работать, — в магазин заходит и прямо с порога, при женщинах, детях, стариках вместо приветствия дует матом. И как бы даже нарочно: а вот испытаю вас, сволочей, грязью помажу — как вы будете тогда, что мне сделаете?

В клубе его появление вызывало перерыв: прекращались танцы — девчата поднимали визг, гармонист обижался. Если шло кино, механик включал свет — никакой возможности не было показывать красивую жизнь под Васькины высказывания.

Когда приезжало начальство, даже свое, районное, Цыгана старались запихнуть куда-нибудь подальше. При начальстве он особенно вдохновлялся и крыл все подряд: вилы, какими ковырял навоз, сам навоз таким же образом освящал, кормушки, сено, лошадь, телегу с ее всеми четырьмя колесами, дождь, если он лил, хорошую погоду, цигарку, которая то слишком быстро курилась, то разжечься толком не желала, — и уж так как-то все выворачивал, что начальство делало выговор директору, парторгу и порой даже бухгалтеру, который никуда не отлучался от своего стола.

Вот почему Васька Цыган, взяв себе в товарищи Пырова, вместо ипподрома отправился на рабочую конюшню. Видимо, Павел Степанович нашел какое-то сильное средство, чтобы даже в праздник держать Цыгана в повиновении, а тем самым, и в стороне от главных событий дня.

Но здесь, на конюшне, чувствуя себя полным хозяином, он брал свое: точно камень расшатывая, стал вытаскивать из кармана штанов бутылку. Выломив ее оттуда, он встряхнул посудину с веселой силой, и прозрачная жидкость хрустально взбурлила, запенилась.

— Иван! — сказал он и еще раз тряхнул бутылку, приглашая его тем самым выпить с ним за компанию.

Иван Иванович, старательно делая свое дело, не обратил на этот радушный жест никакого внимания.

— Ты шо? — спросил недоверчиво Васька, избока глядя на Агеева. — Не скачешь разве?

— Приказ был, — отозвался невнятно Иван Иванович. — Скакать буду. Куда ж денешься?

Из другого кармана Васька достал стаканчик, повертел его перед собой, как бы исследуя на предмет чистоты. Стаканчик был мутен, захватан пальцами, с прикипевшим сором на луповом донце. Но Цыгану он показался чистым, и, вышибив одним осадным ударом пробку, он наполнил до краев и протянул чарку Агееву, обливая толстые, черно-коричневые пальцы свои светлой влагой.

Иван Иванович отрицательно покачал головой и, ведя рукой по спине лошади, стал обходить ее. Цыган, подождав какое-то время, как бы не веря, что от его угощения отказались, разом махнул содержимое стаканчика себе в рот и, не вытирая мокрых губ, сипло, сквозь водочную горечь и жжение, крикнул: