Изменить стиль страницы

«В самом деле, — подумал обиженно он, — не говорить же сейчас Агееву, какое директору досталось хозяйство! Целая конюшня жеребцов-производителей — их нужно кормить не только хорошим сеном, овсом отборным и ячменем, им в рацион полагалась морковь, куриные яйца, цельным молоком полагалось выпаивать! А голод сорок шестого за спиной еще у каждого стоял. Ну-ка, отними у людей, а лошади дай, уследи, чтобы не воровали, не пили из ведер украдкой голодные конюхи это молоко и накажи за это. Объясни также детям, почему жеребцам дают и яйца, и молоко, а им нет…»

И люцерну, и овес с ячменем, и клевер, и житняк нужно было сеять, косить, молотить, нужно землю пахать. А пахать совершенно же нечем — нет лемехов! До самой Москвы с бумажками в руках дошли — нет лемехов, нет на них фондов. Всего недоставало — даже сам себе Павел Степанович лишний раз не брался перечислять этот опустошающий душу реестр. Тем не менее все нужно было делать, нужно было выполнять план. За его срыв спрашивали так жестко, точно война еще не кончилась и над каждым хозяйственным промахом грозным призраком вставала фигура прокурора.

Нет, об ответственности не скажешь никому, она безгласна. Не объяснишь этому маленькому человечку, зачем лег в постель с подлой бабой, приехавшей проверять завод, зачем принимает с княжескими почестями кое-кого из вышестоящих товарищей! Он этого не поймет, да и не нужно знать ему об этом. Это его, директорская доля — гнуться под беспощадной, тайной тяжестью власти.

— Выполнять, — сказал он Агееву, тяжело, дымно глядя ему в грудь.

И, заложив руки за спину, поскрипывая мерно хромовыми сапогами, с опущенной головой пошел по конюшенному коридору.

XV

Быстрыми, твердыми шагами, точно дома у него имелось важное дело, вошел Агеев к себе во двор. Рот его был сжат, глаза смотрели неподвижно, сосредоточенно, словно видели перед собой одни только скачки. Но, оказавшись возле хаты, он как бы вдруг забыл, зачем он здесь, постоял у порога, растерянно помаргивая, как бы решая неразрешимый вопрос. Но ни о чем он не думал, ничего не решал. Он не знал, зачем он пришел сюда, повернулся и направился к выходу.

— Иван, ты чего крутишься? — услыхал он насмешливый голос жены.

Фроська шла к нему, вся облитая солнцем, лицо ее было в тени, только кончик носа и пятачки щек сияли золотом и горели жидким, льющимся стеклом ее улыбающиеся губы. От плеч ее в синее небо поднимались прозрачно-золотистые, тающие полосы света, а от головы — прозрачно-темный столб. Она шла босиком, и тугие ее ноги попеременно бросали вспыхивающие блики.

— Ну шо набрехал Кулиш? — спросила она. — Я ж говорила — брешет. У-у, он такой, что ни вздохнет, так и сбрешет.

Иван Иванович закачал головой, и Фроська нахмурилась, вглядываясь в мужа, потом взялась за щеки:

— А мамонька ты ж моя, — произнесла она тихо, — скакать будешь? Та шо ж это такое! А ты шо им сказал? Не отказался почему? Не молчи, говори, бо я не знаю, что зараз с тобой сделаю! Ты с кем говорил?

— С директором.

— С самим?

— Да.

— Ну? А он?

Мучительно сморщившись, Иван Иванович снял фуражку и поискал глазами, куда б ее положить или повесить.

— Это приказ, говорит. Выполняй.

— Какой такой может быть приказ?! — тоненько, набирая высоту, стала заводить Фроська, но тут же оборвала себя и, широко распахнув ясные свои глаза, с изумлением и жалостью уставилась на Ивана Ивановича.

— Ну, а ты, ты-то?

— А что я? Они говорят, что так надо. Интересы завода тут какие-то.

— И… поскачешь?

Иван Иванович ничего ей не ответил.

— А Бес-то твой как же? — издали уже как бы спросила Фроська. Иван Иванович опять промолчал. — Вань, Бес, говорю, как же? Он ж тебе, как дитя родное!

Иван Иванович стоял с опущенной головой, точно бесконечная и неоправдываемая вина была на нем. Отступив от него, Фроська еще шире и в то же время с какой-то оторопелой пристальностью уставилась на него. Из глубины ее груди поднялся звук, похожий на рычание. Глаза ее теперь заметались, забегали, ища в ужасном нетерпении, что бы это ей схватить, ударить и разбить — так у нее всегда открывались минуты безудержного гнева.

Она кинулась в хату — там было, что дрызнуть об пол: подушки, плащ агеевский, его шапка, чугуны, ведра, табуретка. Вот-вот должна была грянуть буря и поднять крышу над присевшей уже от страха хате, но дверь, робко мяукнув, медленно растворилась, и Фроська, ведя по стене рукой, выбралась во двор.

— А как же я, Иван? — спросила она. — Они ж и коня, и тебя скачкой этой погубят — как же я без тебя тогда? — заламывая елочкой брови, распяливая губы, она вдруг молча заплакала, и крупные слезы потекли по ее щекам. — Голубчик, не скачи, ты ж у меня один на всем белом свете. Я ж без тебя пропаду! — внезапно разметав ладонями горошины слез, она слепо закричала: — Где у них такое право, чтоб тебя заставить? Хто им давал это право?!

— Они знают, — сказал Иван Иванович, выпрямляя плечи и до отказа набирая воздуха в грудь.

— Что такое они знают? Ничего они не знают!

— Нет. Раз велят, значит, знают.

Фроська, измученно качая головой, смотрела на Ивана Ивановича, на побледневшее его лицо, такое теперь напряженное, точно он в какой-то иной мир заглянул и готовился туда вступить. И жадно, всевидяще окинула она всю его сухую, вроде бы и немощную, кривоногую фигуру с короткими руками — нет, его не так просто сломить, свернуть с его мысли, с того, что сам себе он положил сделать. По своим твердым, молчаливым правилам живет этот человек. Тысячу раз она убеждалась в этом, тысячу раз изумлялась и гневалась: да что ж это за правила такие? Почему от них одни убытки, неприятности, лишения? И почему он с такою неподкупностью держится за них, не боясь ни осуждений, ни злых шуток, ни глухой, необъяснимой вражды?

Вот зимой только минувшей произошла история, нашумевшая на весь конный завод. Много разговоров и смеха было, все смеялись, и она смеялась. А что ей оставалось делать?

…Как-то вечером, когда Иван Иванович при, свете каганца читал географическую книгу без начала и конца, а Фроська перешивала себе юбку, вошел к ним в хату Ленька Бузок, молодой мужик с круглым лицом, которое теперь, с мороза, с ледяной крупы, гибко секущей весь вечер землю, казалось особенно свежим, здоровым и наглым. Крупою этой, крахмально-белой в сумеречном свете коптилки, набило складки его одежды, шапку, брови, прикипела она и к застывшей грязи на сапогах.

— Заходи, Леня, заходи, голубь, — запела радушно Фроська и оживленно заерзала на табуретке. — У нас тут, бачь, такая тихая минута, что куда б пошла, так нема куда. Сидит вот, — кивнула она на мужа, перекусывая нитку, — и читает. Иван, шо ты там читаешь?

— Писание, должно быть. — Широко, вперевалку ступая, гость подошел к столу, сел на лавку и, подмигнув Фроське, дернул подбородком на Ивана Ивановича: гляди — читает, и с насмешливым одобрением подмигнул ей еще раз: молодец мужик у тебя!

— Та где там писание, — подняв плечи, возразила она. — Как бы писание, то и я б, может, послухала, исправилась, может, трошки, або совсем встала на правильную жизнь… А как святые жили! — закачала она мечтательно головой и греховно закатывая глаза при этом.

— Тю, святые! — Ленька уже расселся, точно домой пришел или к тетке, или к крестной, — туда, словом, где его любили и родственно восхищались его хамством. — У тебя свой есть, домашний. Бери пример. Он бесплатный.

— Как же, пример… Я давно говорю, — с наставительной размеренностью произнесла она, — со святыми жить нельзя без греха. Не минешь его с ихним примером, заведут, паразиты, в темный лес и как ты себе там знаешь. А так хочется мне правильной жизнью пожить, — опять мечтательно прикрыла глаза она и через миг весело, пытливо стрельнула в Леньку лукавым взглядом сквозь ресницы.

Колеблющийся свет каганца как-то особенно живо, сиюминутно, точно на глазах, лепил ее головку, теплыми бликами водил по гладко убранным волосам, золотил легкой пудрой ее прямые стрельчатые брови, а кончики ресниц зажжены были порхающими огоньками.