— Много грехов совершил ты, увы, — с трудом шевелятся мысли и язык настоятеля. — Много раз смотрели мы на это сквозь пальцы. И эти еретические да мятежные книги постоянно попадаются братьям…

— Доказано ли, благородный падре, что их в монастырь приносил я? — учтиво осведомляется Грегорио.

Настоятель вздохнул. Ох, трудная ждет его работа!

— Не доказано, — сухо отвечает он. — Но ты и сам знаешь, что больше некому…

Настоятель вытер потный лоб; он соображает, как бы поскладнее подвести речь к тому, что Грегорио ворует и уносит добычу крестьянам. Он хотел бы подвести к этому незаметно, чтоб Грегорио не сумел отбить атаку. А негодник, конечно, будет защищаться! И почтенный Эстебан брякает:

— Ты воруешь!

Н-да, не очень-то складно и незаметно — но что это?..

— Да, ворую, — сразу сознается Грегорио и объясняет многочисленные свои поступки этого рода с точки зрения ранних христиан, исповедовавших всеобщее равенство.

До чего же утомительно слушать его, ворошатся мысли падре Эстебана, который не дает себе труда поймать Грегорио на слове и насадить на булавку ереси, как бабочку. Эстебан отлично знает, что у него на руках — карта, которую Грегорио не перебить. И, отдохнув после лекции монаха о божьих детях, Эстебан ходит со своего козыря:

— Сегодня утром во вверенной тебе части сада, под грудой кукурузной соломы, был найден человек.

Грегорио побледнел.

— Это осужденный святой инквизицией; бежавший из тюрьмы в Севилье. Он мятежник и еретик, и его ждет костер. Кто укрыл его там?

От такой длинной речи настоятель совсем задохнулся. Взгляд его полон яда.

— Не знаю, — храбро лжет Грегорио. — Может, он перелез через стену и спрятался сам. Я об этом ничего не знаю.

— Кто же носил ему еду, остатки которой были обнаружены, тоже не знаешь? — Эстебан взъярился в той мере, в какой позволяет его тучность.

— Не знаю. Ничего не знаю, — стоит на своем Грегорио.

— Я ждал, что ты отопрешься. И даже рад этому, потому что в противном случае я был бы обязан предать тебя суду святой инквизиции. А я любил тебя, брат!

Аббату удалось выдавить две крокодиловые слезинки из-под жирных век.

— Ты должен, однако, признать, что подозрения против тебя накапливаются. Это слишком опасно для моей обители. И вот, взвесив добро и зло, решили мы, из уважения к твоим сединам, назначить тебе самое мягкое наказание. Мы посылаем тебя в Рим, и в путь ты отправишься тотчас, как кающийся, бос, и будешь исполнять все святые предписания для кающихся паломников. Такова твоя епитимия и кара.

Уфф, вот и с плеч долой, тяжко перевел дух Эстебан и отвел глаза к окну, за которым сияло лазурное небо.

Грегорио тоже смотрел на эту лазурь, печальный и огорченный.

Ах, милые мои Рухела, Антония, Энсио, Агриппина, Барбара, Педро, Петронила и ваши бедные детишки! Пришел час покинуть вас — и навсегда, потому что я, старый человек, конечно, не вернусь уже из Рима…

Положил Грегорио в суму несколько просяных Лепешек, простился с братией, снял с ног башмаки, передал через Энсио благословение всем друзьям, чтоб избегнуть прощальных слез, и пустился в далекий путь к Риму.

Шел он и, встречая по дороге знакомые и незнакомые лица — пастухов, купцов, рыбаков, солдат, работников и нищих, — каждого просил помолиться за него.

Со смирением в сердце, босой, шагает падре Грегорио к Севилье, раздавая путникам остатки лепешек и доброе слово, а слово это все возвращается к тому, о чем святая церковь запрещает и думать и говорить.

Маркиз Хайме Эспиноса-и-Паласио приближается к восьмому десятку, а маркиза Амелия перешагнула за семьдесят. Соледад — единственное дитя их сына, умершего от чумы к вечеру того самого дня, на заре которого угасла жизнь его юной жены. И росла Соледад у своих старичков, и они в ней души не чаяли.

Некогда вложил маркиз все свое состояние в корабль, отплывающий в Новый Свет с грузом пушнины. Корабль потерпел крушение где-то возле Азорских островов, и все богатства взяло море. Маленькой ренты едва хватало на жизнь семьи, и родовой дворец венчал раззолоченную нищету. Маркиз был слишком горд, чтоб открыто признать свою бедность. Только в самые трудные годы, когда девочка стала подрастать, склонился он на уговоры и сдал половину дворца — или, как он говорил, уступил его дальней родне.

Однажды вечером, когда Соледад ушла в свою комнату, унося благословение своих стариков, маркиз спросил у служанки Люсии:

— Ты знаешь, кто живет во дворце напротив?

— Как не знать, ваша милость: граф Мигель де Маньяра.

— И это все?

— Все, ваша милость.

— А то, что он учится в Осуне, — не знаешь? Что род его — столп андалузской знати, не знаешь?

Донья Амелия, довольная, кивает:

— Наш господин заботится о будущем внучки…

— О! — восклицает дуэнья. — Жених для нашей барышни! О!

И Люсия рассыпается в похвалах Мигелю. Вдруг до их слуха доносится звон гитары и любовная песня.

Старушка улыбнулась:

— Опять кто-то поет серенаду Соледад. Мне тоже пели, когда я была молода…

Дон Хайме мелкими шажками выбегает из комнаты и, вернувшись вскоре, с усмешкой рассказывает:

— Так я и думал. Это Родригес. Этакое ничтожество, этакий голодный идальго с крошечным гербом. Не для него цветет наша Соледад! Я-то уж знаю, кому ее отдам — то-есть, кому бы я отдал…

Мигель дописал свое первое любовное послание, заклеил его и отправил Соледад.

Начало — труднее всего, и начало положено.

— Ваша милость, падре Трифон просит принять его.

Мигель вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо, как человеку, захваченному врасплох за дурным делом.

Трифон вошел. Поклонился низко, ждет.

— А, падре Трифон. Добро пожаловать. Садитесь, падре. Что вы хотите сказать мне?

Трифон обводит взглядом роскошь убранства и сжимает костлявые руки.

— Я пришел пожелать вам здоровья, ваша милость. Не более того. Приветствовать вас в Севилье и предложить свои услуги.

— Благодарю за пожелание, — сухо отвечает Мигель, — и за предложение услуг. Пока что я ни в чем не нуждаюсь. Что подать вам, падре? Вино? Пирожное?

Лицо Трифона делается серым. Его жгучие глаза вперились в Мигеля.

— Я просил бы вашу милость, — тихо, но очень настойчиво говорит он, — не усматривать в моем появлении светский визит. Прошлое, связывающее нас, и то обстоятельство, что я ради вас приехал в Севилью, дает мне право надеяться, что вы увидите во мне…

— Посланника божия, — заканчивает Мигель, охваченный внезапным желанием уязвить Трифона.

— Отнюдь — я всего лишь смиренный слуга господен, но явился я сюда как ваш наставник и, если позволите, друг.

Мигель смотрит на Трифона, который стоит, опустив глаза, и тучи воспоминаний вторгаются в его мысли. Вот он, этот сыроядец, пожравший всю радость детства моего и юности. Это он, послушный клятве моей матери, заковал меня в оковы, которые ныне так гнетут меня…

— Ее милость ваша высокорожденная мать и я, — говорит Трифон, словно читая в мыслях Мигеля, — желали вам только добра. Соблаговолите понять, что мы боролись за вашу душу, хотя порой вам, быть может, и трудно было подчиниться нашим просьбам.

Приказам, мысленно поправляет его Мигель, возмущение которого растет с каждой минутой. Приказам, строгость которых усугублялась слежкой и содержанием взаперти…

Трифон пригубил из чаши, поданной Мигелем.

— Голос, говоривший с вами моими устами, был голосом бога. И сегодня, ваша милость, я пришел для того, чтобы на пороге вашей новой жизни напомнить вам об его священном имени.

Опять обвивается вокруг меня, змеиная душа, думает Мигель. Опять втирается в мой слух этот вкрадчивый голос… Нет, падре! На сей раз — нет. Голос Грегорио звучит во мне стократ громче вашего. Все во мне восстает против вас и — прости мне, боже, — против матери, против ее обещания, определяющего мою судьбу. Я ведь тоже имею право сказать здесь свое слово?!