Алексей Толстой
На рыбной ловле
– Место наше глухое, нелюдимое, где тут человеку жить!..
Иван Степанович плюнул на червяка и закинул удочку. Едва текли струи зеркальной реки, не колыхалась лодка, стоймя торчал камышевый поплавок. Иван Степанович смирно глядел на воду. Некуда торопиться рыбаку, – сиди под соломенной шляпой, щурься на влажный свет, дожидайся, когда в темную воду нырнет поплавок.
– Нелюдимые, глухие наши места, – опять сказал Иван Степанович, – одна слава, что город. Непонятно – в каком веке живем: не то в семнадцатом, не то еще в каком-нибудь. До железной дороги – семьдесят верст проселками. У нас даже и бандитов нет. Забрался один в прошлом году, вихрястый, – такая взяла его тоска: «Вы, говорит, не люди, а мох», – плюнул, ушел назад проселками. Одна отрада – рыбы много. Я, вот, извините, фельдшер, человек сознательный, но и то растерялся, – такая у нас глушь, чепуха. Почитаешь газету: что же это такое пишут, где такие люди живут? В Москве за Крымским мостом железную башню построили – и с нее разговаривают кругом земного шара... Этот бандит-то в прошлом году рассказывал: залезет, говорит, на башню телеграфист, большевик, и начинает обкладывать весь земной шар, всю мировую буржуазию кроет матом... Сперва, говорит, мировая буржуазия никак не могла понять: в Америке, в Австралии, на кораблях принимают и принимают какие-то слова. Позвали спецов. Те говорят: это матерное, это из Москвы вас кроют.
Поплавок мигнул и опять повис в зеркальной воде. У Ивана Степановича позеленели глаза, – насторожился.
– Рыбы много, а сытая. Какая ей наживка нужна – чума ее знает. На прошлой неделе попался мне сазан, – часа три гонял меня по реке. Видит – податься ему некуда: к Ивану Степановичу, значит, на крючок попал, сазан-то и оробел, но как-то, чума его знает, сорвался. Нет, городишко наш затхлый, на краю земли живем, не проникнет сюда луч сознания. Бандит этот, вихрястый, на базаре говорил: будто теперь вводится новый натуральный налог на нас – обывателей: каждый человек должен представить в местный исполком по сто двадцати воробьев битых и по два зайца с души. Поди, не представь! А ружья, порох – у населения отобрали, чем хочешь, тем и бей. Спасибо дьякон догадался: мышьяком, говорит, травите воробьев. За осень столько этих птиц извели, куры стали дохнуть, только тогда бросили травить. А то у каждого на погребице кадушка соленых воробьев стояла. Эх, Москва, Москва!..
Поплавок опять сильно дернуло. Иван Степанович подсек и вытянул пустой крючок.
– Видишь – червячка-то и съели. Непременно это шилишпер. Наглая рыба, а гордиться бы ему и не с чего: костистый да постный. Прошлую осень ловлю с берега. Ну, хорошо. Потянуло, – без озорства, тянет сильно. Я к себе, он – к себе. И выходит на песок налим, фунтов на девять, почтенный, ленивый, вьется, как змей, и крючечек у него из губы и выскользнул. Беда! Кинулся я на него, вода студеная, я его ногтями. И он не торопится, вывертывается, ушел в речку. Нет, рыбу ловить хлебнешь горя! А скажите – правду рассказывают: под Царицыным упал камень шестнадцать верст длиной, побил неисчислимо народу, неисчислимо сожгло хлебов? Ну, конечно, газеты этот случай скрывают, – запрещено.
У нас теперь – все предрассудки. А разве от народа скроешь, что камень упал. И еще один камень должен упасть в 24 году, – этот будет много больше, и упадет он около Варшавы, побьет невидимое количество поляков. Так-то. А председатель уездного исполкома по поводу этих разговоров объявил у нас борьбу с предрассудками. Повесили на базаре полотнище, на нем – вошь большая, нечистый с коровьим хвостом и один человек в здоровенных очках, будто бы это англичанин, который нам все дело портит. Дьякон наш до того испугался, забился на ледник, за кадушки, пьяный, конечно, застудился, потерял голос... Эх, Москва, Москва!..
Иван Степанович насадил на крючок майского жука. И опять между небом и землей повис камышевый поплавок. Трепеща, села на него стрекоза, сорвалась и улетела. Зноен был полдень на реке. Опрокинувшись, дремали зеленые берега. Иногда со дна реки поднимались пузыри, расходились водяной пленкой.
– Расскажу я вам необыкновенный случай, – продолжал Иван Степанович, и соломенная шляпа его укоризненно колыхнулась. – Неоднократно пытался опубликовать его в печати, в местной газете. В первый раз – принес им, в местную газету, – угостили чаем, «рады, говорят, пробуждению сил на местах». Благодарили. А в другой раз пришел за ответом, – обступили и давай смеяться, вся редакция, – грегочут, сапогами притоптывают, – «дурак, дурак!» А через неделю вызвали куда следует и – допрос. «С точки, мол, зрения Дарвина оказываетесь вы захребетник рабоче-крестьянской России, вроде херомант». А я – какой я херомант, захребетник, – сами видите. Эхе-хе!
Иван Степанович полез в карман парусинового, до крайности ветхого, балахона, вынул трубочку, закурил, и – пошел дымок сизою струйкой в безветренном зное. Лишь слышно было, как пела пчела, перелетая на тот берег, на медовые кашки.
– История эта случилась за тем мысом, – Иван Степанович кивнул шляпой на опрокинувшийся в речке вдали глинистый обрыв с двумя корявыми соснами, – там в реке – омут, яма, место это проклятое, называется оно Черный Яр, водятся в нем древние щуки, которой по двести, которой по триста лет. Щука, сами знаете, рыба бессмертная. Под Москвой в прудах поймали щуку, – вся обросла мохом, – и в жабре у нее вдето кольцо с пометкой, что пущена щука в пруды царем Борисом. Ну, хорошо. Революция принесла, как говорится, раскрепощение предрассудка. Но рыбу в Черном Яру, все-таки, у нас теперь не ловят. Боятся. Днем проплываешь мимо Яра – и то волосы дыбом встают. А на ночь пойти с блесной, или верши поставить, – нет, ни за деньги, ни за вино, голову оторвите, – не пойду. Вот, для примера: дьякон наш, не тот, который голос потерял, а другой, Громов, чай, слыхали: он в девятнадцатом году сорвал с себя сан, пошел по гражданской части, – шайку себе подобрал из дизиртеров, сидели они в лесу, грабили. Потом это баловство бросил. Так вот, стал он хвастать: «В кого, мол, я верю? – в одну электрификацию верю, а в утопленника в Черном Яру, в Федьку Дьявола – не верю». Пошел на спор ночью с удочками на Черный Яр, пьяный. А на утро лежит дьякон под сосной, весь побитый, исцарапанный, одежа изодрана, сапоги сняты, и денег у него, – двадцать миллионов были в кисете, в портках, – денег этих у него нет. Сам он без памяти, только помнит, что били его и терзали. Ну, хорошо.
Вот какая случилась история. Был у нас портной, Федор Константинович, – хороший портной, но запойный, сами можете представить. Бывало – сидит, как турок, в окошке, шьет, голова кудластая, ноготь на ноге синий, здоровенный торчит у него, – угрюмый был человек, работящий. Месяца по два головы не поднимал, – шьет, утюжит, – разве только выскочит на крыльцо по личному делу, или вцепится в голову и давай скрести волосы, – чешется. За эти два месяца накипит у него на сердце злость, угрюмство, скука, и посылает он девочку от шабров, – в казенную лавку за полбутылкой. Хорошо если заметят, что он за этой первой полбутылкой послал, – тогда идут к нему и слезно просят отдать назад сукно, или недошитое, – и он зубами скрипит, но отдает. А уж на третий день пьянства начинает рубить заказы топором, озорничает, и с тем топором выбегает за ворота, дожидается – кого бы ему посечь. Благочинный наш так и распорядился, – когда у Федора Константиновича перевалит запой на третьи сутки – бить в малый колокол у Богородицы на Кулижках, – бить унывно, оповещать, чтобы по улице мимо портного не ходили.
С неделю или с две почудит портной и начинает просить молока. Садится на крылечке и пьет прямо из крынки, – сколько принесут горшечков, столько и выпьет. Молоком отопьется, берет он удочки и выезжает в лодке на Черный Яр. Наловит плотвы целое ведерко, – рыба его очень любила, – и закидывает живца на щуку. В сумерки, на реке, подопрет щеку, закрутит головой и принимается петь на тонкий голос: не то он зовет кого-то, не то жалеет. Шут его знает...