Изменить стиль страницы

Вернусь к делу. Пришел я к Надельштихеру и застал его склонившимся над столом с тетрадкой какого-то очередного журнала в руках. На столе лежали в беспорядке тетради, рукописи, другие журналы, страницы корректур и оттиски статей – все то, что обычно видишь на столе любого ученого и к чему в случае ученых-библеистов следует добавить еще священные книги, их переводы, словари и справочники. Среди всего этого возвышалась большая и круглая, как колесо, картонная коробка с торчавшей из нее шляпой. Коробка была похожа на те, в которых дамы обычно держат свои шляпки, но вряд ли в наши времена нашлась бы хоть одна женщина, которая носила бы шляпу под стать столь огромной коробке.

Надельштихер принял меня радушно, как всегда, поглядывая при этом одновременно на свою «скрижаль» – каменную плитку, на которой он обычно записывал предстоящие дела. Рука, которую он протянул мне, была влажной и вялой, а не тяжелой и твердой, какой я ее знал, и я понял, что он в расстроенных чувствах и сейчас не время просить его об одолжении. Я попросил разрешения закурить. Он сказал:

– Сожалею, что не курю и потому не могу предложить вам сигарету, но поскольку вы сами курите, то мы не будем особенно далеки от действительности, если предположим, что у вас есть и что закурить. Да, так вот, лейпцигское Евангелическое общество решило провести цикл лекций в пользу инвалидов войны, и меня пригласили прочесть одну из этих лекций, а когда я сообщил им, что готов говорить на тему «Военные приказы в библейских священных книгах», они сообщили, что будут рады вдвойне. Я посмотрел свои выписки и должен вам сказать, что их радость была вполне оправданной. Но я… как бы это сказать… моя собственная радость оказалась несколько омраченной. Впрочем, может быть, «омраченной» – это некоторое преувеличение, но, как бы то ни было, даже если мы с вами попытаемся объективировать мое душевное состояние с помощью какого-либо иного термина – например, «растерянность» или «озабоченность, совмещенная с определенного рода смущением», – мы, надо думать, будем не так уж далеки от точности. До лекции осталось три дня. Что составляет, как вы, конечно, понимаете, целых три седьмых того времени, за которое древние израильтяне обрушили стены Иерихона[63], так что и за три дня тоже можно изменить ход истории, но, увы, именно то, что мне необходимо, совершенно невозможно сделать за три дня. – И тут он протянул свою огромную руку и, указав ею на ту огромную коробку, что стояла на столе, воскликнул: – Я не могу взять ее с собой, потому что… (я забыл, какую причину он привел)… а послать ее почтой я тоже не могу, ибо в наши военные времена нельзя надеяться, что почтовая посылка прибудет в надлежащее время.

Последние слова Надельштихера могли показаться вам несколько туманными, поэтому спешу разъяснить. Профессор был человек высокий и представительный и всегда носил огромную широкополую шляпу, как бы для того, чтобы придать своей представительности вполне завершенный вид. Но еще более огромную шляпу он надевал, отправляясь на любое публичное выступление, куда его приглашали. А если ему предстояло ехать в другой город, он всегда брал эту шляпу с собой. И сейчас, когда его пригласили в Лейпциг, чтобы прочесть публичную лекцию, он, конечно же, нуждался в этой своей шляпе, но на сей раз по какой-то причине, сейчас уже не припомню какой, не мог взять ее с собою в дорогу.

Кстати сказать, шляпа эта была сооружена из сочетания шляпы Рембрандта со шляпой Ринальдо Ринальдини[64] и со значительной добавкой придумок самого профессора Надельштихера, вкус которого сложился под влиянием старинных портретов ганзейских купцов, этих аристократов немецкой торговли. Понятно, что в наши времена никакая обычная мастерская не смогла бы изготовить Надельштихеру такую шляпу, поэтому ему пришлось приложить немало усилий, прежде чем он нашел старого мастера, одного из последних еще оставшихся профессионалов, который и соорудил ему эту шляпу его мечты.

Сказал я ему, этому профессору: «Когда б не полицейские, которые вяжут человека по рукам и ногам, требуя разрешения на каждую поездку, я бы взял эту вашу шляпу и сам привез ее в Лейпциг». И к слову рассказал ему, какие трудности и хлопоты ждут человека вроде меня при переезде с места на место. Но все это совершенное ничто, сказал я, в сравнении с тем, что ждет русского эмигранта. И как бы между делом ввернул историю того русского, что страдал головокружениями. «Если все дело не в ком ином, как в полицейских, – сказал Надельштихер, – я могу освободить вас от их опеки. А что касается вашего знакомого русского – как его там, вы сказали? – то и ему найдется способ облегчить жизнь». И тут же, сняв трубку, позвонил одному из важных полицейских чинов. Я еще и попрощаться не успел, а уже в руках у меня было освобождение от проверки для моего русского и, конечно, та огромная профессорская шляпа, которую я обязался привезти в Лейпциг.

И вот я снова в Лейпциге, как и в начале своего рассказа. Только в начале, когда я ехал по делам наследия доктора Леви, Лейпциг был для меня чем-то вроде пересадочной станции, а сейчас стал этот Лейпциг самоцелью, ибо именно туда вела меня шляпа профессора Надельштихера. Передав наконец эту ношу в верные руки, я заглянул в «Львиное логово» осведомиться о госпоже Шиммерманн, но, как и в первый раз, не нашел ее там. Звонок в Люненфельд, в пансион для раненых солдат, тоже остался без ответа. Я махнул рукой и пошел к доктору Миттелю.

Дверь открыла госпожа Миттель. Она была в черном, и какой-то неизбывный гнев таился в уголках ее сжатых губ. Она не заговорила со мной и вообще ничего у меня не спросила, а просто сказала: «Вам нужен мой муж? Он сидит у себя в комнате».

Она повела меня по длинному коридору, где тянулись сплошные шкафы и полки, забитые книгами и брошюрами. У стены на полу лежала кипа оттисков, прикрытая простыней с карикатурами на некоторых современных «властителей умов», которых Миттель именовал не иначе, как «полусветилами». На полпути она вдруг резко повернула назад, к тому месту, откуда мы вышли, и, ни слова не говоря, открыла передо мной комнату с голубыми стенами и белым потолком, посреди которой стояло пианино, покрытое зеленой шалью, а над ним, на стене, – портрет: маленький мальчик стоит перед Никишем[65], который гладит его по щеке. То была фотография погибшего на войне сына Миттелей во время его давнего экзамена у великого дирижера. Она не подняла взгляд на портрет и не предложила мне посмотреть – просто прошла через комнату, постучала в скрытую в обоях дверь и сказала: «Входите, не ждите, пока он скажет вам войти, он не всегда дает себе труд пригласить гостя войти, но он всегда к гостям уважителен».

Миттель встретил меня, кутаясь в халат, на столе перед ним лежали стопки книг. Множество других таких же стоп были навалены во всех четырех углах комнаты. Когда я вошел, он сидел, склонившись над связкой писем, на которой было написано талмудическим шрифтом[66] из Иеремии: «Об этом плачу я; око мое, око мое изливает воды»[67]. Возможно, это были письма его покойного сына. Со времени нашей последней встречи в лице Миттеля приумножились знаки старости, но темперамент его ничуть не изменился. Увидев меня, он встал, положил обе руки мне на плечи и начал говорить как человек, который продолжает с еще большим пылом только что прерванную беседу. Но не о книгах, не о войне – главным предметом для него была сейчас вдова доктора Леви, что приговорена к смерти, но уже не имеет сил умереть. Вроде бы она и впрямь заслуживает жалости, но не потому, однако, заслуживает, что приговорена, а потому, что все еще жива. Закон творенья – он в том, что все живое приговорено к смерти, так что же она выиграет, заполучив еще несколько лишних лет, лишенных всякого смысла? И тем не менее, с жаром продолжал Миттель, следует сожалеть о ее смерти, потому что все то время, пока она жива, книги покойного Леви находятся в целости и сохранности, чего нельзя будет сказать после ее смерти, когда эти книги, как легко предположить, окажутся в таких руках, которые никак нельзя отнести к чистым, и с ними поступят, как поступают сегодня зачастую со старинными книгами, дописывая в них чужие домыслы, которые их авторам и в голову не приходили, а то и такие вещи, которыми эти авторы при жизни глубоко возмущались. И это бы еще полбеды, но ведь такие якобы интерпретаторы – они тотчас обрушиваются на всех тех, кто посмеет с ними не согласиться. Вот оно как: свобода мнений породила терпимость, терпимость породила демократию, а демократия не терпит терпимости. Но и это еще можно было бы вынести, если бы не всевозможные отлучения, анафемы и выбраковки[68], с помощью которых эти люди – от имени той же демократии – затыкают несогласным рты. Но я и об этом не стал бы говорить, когда бы эти душители иного слова сами не объявляли себя носителями единственной истины. Впрочем, может, они и в самом деле на свой лад носители истины – ведь мир нынче забыл, что такое истина, и ложь давно уже заняла место правды. Обращал ли ты когда-нибудь внимание на физиономии наших современников? Присмотрись – совершенно исчез цинизм. Все лица открыты, сияют, как зубы киноактрисы. Лицо нашего поколения – сама правдивость, само простодушие, но это простодушие цинизма: оно простодушно сохраняет выражение наивности и честности, какие бы бесчестные и греховные дела ни творились в действительности. Вот тебе пример. Я ведь немного знаю, что такое идиш, и знаю, что такое хасидизм, не так ли? И вдруг на моих глазах происходит нечто такое, что я чувствую себя совершенной деревенщиной. Приглашают меня в суд, объяснить, что означает выражение хасидишер шмуэс, то есть хасидская беседа. Конечно, сначала, как обычно, обратились к этим протестантским теологам из университета, но те не сумели найти эти два слова ни у Гезениуса в его «Библейском лексиконе», ни у покойного Леви[69], и тогда позвали меня. В чем, собственно, дело? Ссора, видишь ли, произошла в синагоге имени Гинденбурга. Началось с еврея-резника, который пел там у них в субботний вечер за кантора и своими распевами и танцами слишком затянул молитву Леха доди[70]. Какой-то другой хасид недовольно заворчал на него. Услышал тот кантор его ворчание, указал на недовольного и сказал: «Этому некогда, торопится домой, обещал немецкому офицеру, что даст ему переспать со своей дочкой». Тут другие всплеснули руками: что ты такое говоришь! Но кантор поклялся, что это святая правда. Тогда обиженный пошел и пожаловался на него судье. Судья вызвал обидчика, и знаешь, что он ему сказал, этому судье? Из-за чего шум? – сказал он. А хасидишер шмуэс эйст бай ах а шмуас шекер? Один хасид что-то сказал другому в ходе дружеской беседы, так у вас это уже считается за наговор? И вот теперь я должен объяснить судье, что такое хасидизм и что такое хасидская дружеская беседа. У меня нет претензий к этому кантору, который наговорил на товарища да еще поклялся, что говорит правду. И у меня нет претензий к обиженному, который пошел с этим в суд. Таковы люди. Претензии у меня к…

вернуться

63

«…за которое древние израильтяне обрушили стены Иерихона…» – согласно библейскому рассказу (Иис. Н. 6), израильтяне обрушили стены Иерихона за семь дней.

вернуться

64

Ринальдо Ринальдини – благородный разбойник-мститель, герой одноименного романа немецкого писателя X.А. Вульпиуса (1762 – 1827).

вернуться

65

Артур Никиш (1855 – 1922) – знаменитый венгерский дирижер.

вернуться

66

Талмудический шрифт – особый квадратный шрифт, который использовался в еврейских священных книгах, написанных на «святом языке» (иврите). Для обычных книг, написанных, как правило, на арамейском языке (ставшем общим языком народов Ближнего Востока с VII века до н.э.), пользовались другим шрифтом, который именовался «шрифт иврит». Талмудические мудрецы утверждали, что Моисей записывал Пятикнижие, данное ему Господом на иврите, именно талмудическим шрифтом, и говорили, что позднее «праведные в Израиле предоставили простонародью арамейский язык и шрифт иврит, а себе сохранили святой язык иврит и талмудический шрифт».

вернуться

67

Плач. 1, 16.

вернуться

68

Выбраковка – отвод свидетелей; в древнееврейском религиозном праве существовала специальная система правил, основываясь на которых религиозный суд должен отвести того или иного свидетеля. Десять таких «правил выбраковки» (миней пасланут) перечислены в основополагающем труде Рамбама (XII век) Мишне Тора.

вернуться

69

«…ни у Гезениуса… ни у покойного Леви…» – имеются в виду классические труды выдающихся немецких гебраистов Вильгельма Гезениуса «Критико-филологический тезаурус еврейского и халдейского языков Ветхого Завета» и Якова Леви «Новоеврейский и халдейский словарь: о Талмуде и Мидрашах».

вернуться

70

Леха доди – первые слова и название очень популярного рифмованного литургического гимна, приветствующего наступление субботы («Иди, мой возлюбленный, навстречу невесте, встретим вместе субботу…»).