Изменить стиль страницы

Уже подходя к хоромам, они увидели, как с веранды спустились Ядвига и Виктор и свернули на дальнюю дорожку, заросшую кустами сирени.

Мацкявичюс произнес с понимающей улыбкой:

— Пожалуй, господин Акелевич, у детей отношения складываются лучше, чем у отцов. Дымша мне не зря об этом говорил.

— В самом деле, — согласился Акелайтис. — Как бы только романтика юности не отвлекла их от сурового долга. Было бы обидно.

— Не думаю. Такая романтика скорее побудит к самопожертвованию, чем здравый смысл и сытая жизнь.

Когда они вернулись в гостиную, Пянка рассказывал, как успешно проходила подготовка к большой патриотической манифестации 12 августа. Вильнюс, Каунас и Паневежис пережили нечто невиданное. Особенно хорошо осознали важность этих манифестаций владельцы поместий и горячо их поддержали, но крестьяне пока довольно холодны. Надо их расшевелить. Кто же это может сделать? Ксендзы! Нужно вовлекать в движение как можно больше представителей духовенства.

— Ксендз! — воскликнул Пянка, увидев Мацкявичюса. — От вас зависит успех, ибо в ваших руках простой народ! Воздействуйте на него, убедите, воспламените его! Надо внушить братские чувства всем сословиям. Мы — сыны единой матери! Наступает час поднять меч. Победим или погибнем! Без вольной отчизны нет жизни!

— Справедливо, — согласился ксендз, — свобода для нас великая драгоценность. Лишь свободный народ создает прекраснейшие цветы культуры. За это мы будем бороться и других поведем на борьбу. Не согласен я только, пан Пянка, что без свободы нет и жизни. Даже и порабощенный народ иногда предстает изумительным творцом. Скорбь придает ему силы для больших свершений и еще больших дерзаний. Идеал свободы видится в высоте, оживляя, вдохновляя, возвышая не только избранных, но и толпу.

Услышав эти слова, Пянка воодушевленно провозгласил:

— Таков польский романтизм! Выдвинутый им идеал свободы уже заснял во всей чистоте. И нация претворит его в плоть.

А Мацкявичюс, словно не расслышав, продолжал свою мысль:

— Для того, чтобы и в рабстве стать творцом, народ должен быть сильным, стойким, сознательным. Созреть не только для независимости, но и для сопротивления рабству. Тогда он будет зрелым и для вечности.

— Неужели таков и литовский народ? — с еле заметной насмешкой осведомился Сурвила.

Мацкявичюс ответил на этот вызов:

— Литовский народ, вернее, литовский крестьянин до сих пор выдерживал тяжкие испытания. Его не сломило ни крепостное ярмо, надетое на него дворянством, ни гнет царской бюрократий и жандармов. Поэтому я без колебаний призову простой народ на борьбу.

Пянка в новом порыве воскликнул:

— Испытание рабством еще в большей степени выдержало дворянство. Объединим же силы дворян и простолюдинов! Разбудим братские чувства! На манифестациях в Друскининкай, Вильнюсе, Каунасе, Паневежисе сделано многое. Продолжим это дело! Распространим призыв к братству всех сословий!

Мацкявичюс слушал громкие фразы варшавского агитатора со снисходительной улыбкой. Поощрять крестьян к восстанию, разумеется, нужно, но брататься со шляхтой — напрасный труд. Мацкявичюс не организовывал паневежской манифестации в память унии. Когда же она произошла, он использовал ее, чтобы произнести свою речь.

— Хорошо, пан Пянка, — ответил он и, переглянувшись с Дымшей, подошел к хозяевам прощаться.

Стяпас доложил, что бричка подана, и проводил Мацкявичюса во двор.

— Стяпас, — обратился к нему Мацкявичюс, — знаешь, я твоего племянника Пятраса свез к дяде в Лидишкес.

Стяпас поклонился.

— Слышал. Спасибо, что выручили. Тут ему жизни не было.

— А у тебя как?

— Ничего, ксендз, я доволен.

— Землю хотел бы получить?

— Землю? Сам не знаю! Отвык. А вот по свободе стосковался.

И, подумав, добавил:

— Мне-то еще полгоря. Пан по-человечески обходится. Но вот другим, таким, как я…

Не окончив фразы, безнадежно махнул рукой.

— Как думаешь, Стяпас, что для нас самое нужное, когда восстанем и скинем власть? — допрашивал ксендз.

Охотно откликается Стяпас. Он знает, Мацкявичюс не упустит случая потолковать с каждым, кто его заинтересует. И бояться его не нужно, он не станет злоупотреблять чужими тайнами. Потому Стяпас отвечает откровенно:

— Трудный это вопрос, ксендз. Нужно, чтобы жизнь стала легче. Людям нужна земля. Ученье нужно. Нужно, чтоб тебя считали человеком, а не скотом. Чтобы в своем краю можно было говорить на родном языке, чтобы за работу давали положенное вознаграждение. Многое нужно. Коли подумать, нужно все сделать иначе, чем теперь.

— Многого хочешь, Стяпас, — сказал Мацкявичюс. — Не сказал только, чего хотел бы для самого себя.

— Э, чего уж мне!.. Хоть на старости лет чтоб было, где голову преклонить.

— А ты пойдешь, ежели начнется восстание?

— Пойду, ксендз. Чтобы другим стало лучше.

— Ну, будь здоров, Стяпас!

Ксендз крепко пожал руку лакею.

Выехав на дорогу, он глубоко вдохнул прохладный воздух светлых летних сумерек.

Ехали не торопясь, молча, в задумчивости. Мацкявичюс, видно, не собирался пускаться в разговоры. Он поднял воротник своей серой накидки, нахлобучил до самых глаз шляпу и, передавая вожжи Дымше, сказал:

— Поезжайте хоть до села. Что-то меня дремота разморила.

Оперся о спинку сиденья, укрыл полами колени и, казалось, задремал. Дымша, искоса взглянув на него, усмехнулся. Знал он эту дремоту: ксендз не спит, он размышляет. Это видно по нахмуренным бровям и сжатым губам.

Да, Мацкявичюс думал. Невеселые то были мысли. Он устал. Сегодня много пережил, многого наслушался и сам много говорил. Везде он говорит, не упускает случая: в костеле, на крестьянских сходках, в гостях. Сегодня слово — его оружие. Наступит время, когда в поддержку своего слова он пустит в ход иное оружие.

Мацкявичюс вспоминает все сказанное им. Снова разбирает свою речь. Он доволен, что высказал свои мысли о силе простого народа, его стойкости и вере. Пусть не воображают эти паны, что литовский крестьянин — всего-навсего покорный, убогий, нерадивый раб.

Теперь ксендз про себя продолжает рассуждать о простом народе. Он ощущает неразрывную внутреннюю связь с деревенским людом. Сердце сжимается при мысли о крестьянском житье-бытье. Голодные ребятишки, безвременно состарившиеся бабы, истощенные лица мужиков, согнутые плечи. Скажем, есть еще молодежь с ее песнями и играми. Но как коротка эта молодость!

И ни с того ни с сего Мацкявичюса охватывает трепет. А что, если эта молодежь обречена? Если он сам поведет ее на гибель? Победят ли они? Поздней ночью, когда все кругом замирает, он обычно погружается в глубокие размышления — вот как сейчас, его охватывает зловещее предчувствие: не победим, погибнем, нас ждут виселицы и пули царских палачей… Дрожь проходит по телу, но только на мгновение. Встряхнув головой, Мацкявичюс крепко стискивает руки. Никому, даже себе самому, он не признавался, что это предвидение иногда мелькает в мыслях. Но он подавляет его. Нет! Никогда не сомневался он в правоте своего дела, пусть и никто другой не усомнится!

Пан Дымша догадывается: что-то тяжкое у ксендза на сердце, но заговорить не осмеливается. Знает, что ксендз сейчас замолчал надолго. Коли говорит, так уж говорит, но как умолкнет, так умолкнет. Пускай отмолчится…

Проехали деревню. По сторонам дороги тянулись пустынные поля, укутанные темно-серыми сумерками. Жемайтукас бежал ленивой рысцой. Медленно скользили назад придорожные деревья и кустарники.

Внезапно колеса задели за камень, повозка дернулась. Ксендз поднял голову, оглянулся, сдвинул назад шляпу, откинулся и вгляделся в глубокий осенний небосвод, усыпанный неисчислимым множеством звезд. Какая красота, какой покой!

Глядя в эту бесконечную звездную высь, он проверяет самого себя. Нет больше сомнений, черных дум. Его призвание ясно, перед ним прямой путь.

Он чувствует себя бодрым и сильным. Забрав у Дымши вожжи, шутливо предлагает:

— Ну, теперь подремлите вы, господин Дымша!