Изменить стиль страницы

Я подолгу стоял возле дома. Ветер надрывал луженое ноябрьское горло. Деревья стучали ветками, будто хотели согреться. Плакало небо, как старая женщина, поминая усопших. И я, наверное, плакал. Сейчас не помню. Да это и не важно. Главное, я понимал, что плакат — это плакат, не больше и не меньше. А война — это не только фильмы с обязательно счастливыми концами, но и бесконечное ожидание тех, кто уже никогда не вернется.

В тот день я тоже долго стоял возле дома. Я просто боялся заходить. Боялся потерять всякую надежду.

Так я стоял и смотрел в конец улицы, словно именно оттуда и должен был появиться отец. Улица была пустынная. Только далеко — далеко, в самом ее конце, медленно двигался мужчина на костылях.

Меня будто бы толкнуло, и я побежал к нему навстречу. Я узнал его. Это был тот самый человек из госпиталя, который кричал на главврача. Это был Назаров.

— Узнал меня? — спросил Назаров. — А я пришел к тебе чай пить… Не прогонишь?

— Да что вы! — заулыбался я.

— Дома кто есть?

— Ага… Все дома… И мама… У нее выходной сегодня…

— Значит, удачно я зашел, — засмеялся он. — Все в сборе.

— А мы вас давно ждем… Только вы все не идете и не идете…

— Лечили меня. Как видишь, вылечили…

Мы прошли в комнату. Мать стояла к нам спиной и что-то говорила бабке.

— Здравствуйте, — тихо сказал Назаров, и я не узнал этого огромного человека. Так он смутился и походил на застенчивого, растерявшегося мальчишку.

Мать обернулась.

И вдруг — о чудо! — мать засмеялась. Она засмеялась так, как смеюсь я, когда что-то меня обрадует.

— Здравствуйте, — сказала мать.

Она близко подошла к Назарову и пожала руку.

— Проходите… Садитесь…

Назаров застенчиво улыбался:

— Да я на минутку…

— Нет, нет, раздевайтесь… А это мама. Знакомьтесь.

— Очень приятно, — сказала бабка. — А я вас совсем другим представляла…

— Наверное, вроде сумасшедшего, — засмеялся Назаров.

— Что вы, что вы! — смутилась бабка.

Назаров повесил шинель и обвел глазами комнату.

— Темно у вас…

— Темно, — сказала мать. — Слава богу, что хоть крыша над головой есть… Другие-то как мучаются! В землянках живут.

Наша комната — совсем темная. Единственное окно до половины заложено кирпичами. А крохотный осколок стекла, вмазанный в кирпичи, дает так мало света, что часто даже днем, когда я готовлю уроки, приходится зажигать коптилку. Наша комната — совсем темная. Совсем. Но можно ли жаловаться, когда другие и этого не имеют? Даже крыши над головой. Даже такого крохотного оконца, как у нас?! Да никто и не жалуется! Просто так. К слову пришлось.

— А как вы поживаете? — спросила мать.

— Да так… Прыгаю. Живу пока при госпитале. Думаю работу найти какую-либо.

— А из родных у вас есть кто-нибудь? — спросила бабка.

— Никого, — сказал Назаров. — До войны жил с мамой — старушкой в Крыму, в Севастополе. Потом уехал… в летной школе учился. А перед самой войной мама умерла… Так что один — разъединственный по свету брожу.

— А как же вы теперь жить думаете? — спросила бабка.

— Не знаю… Пока воевал, все было ясно: драться до победы. А сейчас и не знаю, что делать… Как говорится, вышиб меня немец из колеи… Что я теперь? Инвалид! Гляну в небо — душе больно: ребята мои летают, а я по земле прыгаю. Вроде стрекозы, а только без крыльев…

Назаров долго рассказывал о себе. Он был летчик. Капитан. В начале сорок четвертого его подбили. Он выбросился с парашютом. Немец из пулемета изрешетил ему ноги. Одну отняли.

— Ампутация, — сказал он.

Как жил до войны…

— Это я уже вам рассказывал…

Жениться не успел. Вернее, не захотел.

— Слишком большая роскошь для летчика. Тем более для военного… Так вот и живу.

Бабка жалела.

— Бедный!.. Не горюйте, — говорила она Назарову. — Жизнь порой горче горечи. Не везет и не везет. А потом смотришь — и солнышко проглянет. Улыбнется счастье… И нет человека такого, кому счастье ни разу бы не светило. Ведь и жизнь-то так устроена: после горести — радость, как после ливня — солнце. И вам повезет…

Назаров не успел ответить — пришел Николай Палыч. Он так и застыл на пороге, увидев Назарова. Николай Палыч изобразил улыбку и закивал Назарову:

— А у нас гости, как я вижу. Будем знакомы…

И Николай Палыч без умолку начал говорить обо всем на свете: и о погоде, которая нынче не ахти какая, и о ценах на «черном рынке», и о том, где он работает и сколько получает, и о том, и о сем, и ни о чем. Особенно он нажимал на слово «мы». Мы, мол, одной семьей живем, мы, мол, сделали то-то и то-то, у нас, мол, все в относительном порядке — живем, хлеб жуем да на небо смотрим. А у вас, мол как?

— Да так себе, ничего, — сказал Назаров. — Как у всех, так и у нас.

Я слушал и удивлялся: почему ни мать, ни бабка не одернут Николая Палыча? И какая у нас одна семья? Он живет сам по себе, а мы сами по себе. Ну, приходит он к нам каждый день, так что здесь такого? Посидит, посидит да уйдет. Ведь соседи все-таки. Пусть ходит. Только зачем он за нас расписывается? Мы да мы. Говорил бы уж за себя… И чего его не одернут?

И мать меня тоже удивила. Я не узнавал ее. Она смотрела на Назарова и тихонько улыбалась. Я словно впервые увидел ее и поразился — такая она была красивая. Это была не обычная будничная красота, к которой я привык, — это была праздничная, яркая красота, какой я еще никогда не видел, и я поразился. И я подумал, что когда человек долго ждет счастья, и счастье вдруг приходит — он должен быть таким же необыкновенно празднично красивым, какой была тогда моя мать.

Наконец бабка догадалась позвать всех к столу, и мы сосредоточенно начали прихлебывать чай.

— Разве это чай, — пробурчал Николай Палыч. — Это ж не чай, а вода на сахарине…

Он пошел к себе и принес четвертку спирта.

— Вот и чай, — сказал Николай Палыч.

— Ну что ж, выпьем, — сказал Назаров.

Они выпили, и Николая Палыча понесло.

Он с ходу принялся излагать свою неповторимую теорию продления жизни. Бабка внимательно слушала.

— А что, Николай Палыч, кажись, какое-то новое средство открыли? — спросила бабка.

Николай Палыч оскорбился и отрезал, что его йод — самое последнее и новейшее средство. А все остальное — надувательство и шарлатанство.

Он говорил, а сам все поглядывал на мать и Назарова. Но они не замечали его взглядов. Они видели только друг друга. Все остальное мало их интересовало. Они не разговаривали, а сидели и молча смотрели друг на друга. Но даже я слышал их разговор. Даже я слышал слова, которые они не произносили. И мне вдруг показалось, что я иду полем на рассвете. И очень тихо, и прохладно, и сумерки лиловыми глыбами отваливаются от неба. И трава — высокая, росная, и запоздалые звезды лежат в траве. И я жду чего-то, жду. И томлюсь ожиданием. И ноги мои мокры от росы. И губы мои сухи от несказанных слов. И сам я — слово, еще не сказанное кем-то.

— …приходит муж, а жена с любовником, — донесся до меня голос Николая Палыча.

Он «выдавал» какой-то очередной анекдот. Мы с бабкой посмеялись из вежливости, и наступило молчание.

И вдруг мать и Назаров засмеялись громко и радостно. И было видно, что смеются они чему-то своему, о чем у них шел разговор без слов, а совсем не анекдоту.

Николай Палыч вздрогнул, поднялся и, бросив в пространство: «Привет!» — ушел. Никто его не задерживал.

Вскоре после него поднялся и Назаров. Мы с матерью пошли его провожать. На углу нашей улицы Назаров остановился.

— Спасибо вам, — сказал он матери.

— За что, Алексей Иванович?

— Спасибо… Тосковал я все дни… У вас побывал — отлегло от сердца…

— Вы к нам заходите… Почаще… Ведь и мы — совсем одни… Ни родных, ни близких.

— Горькая штука — одиночество. Человек без людей и себя потерять может…

— Я понимаю…

— Ну, Сергей, — сказал Назаров, — давай руку… А это тебе от меня на память. Всю войну, можно сказать, проносил.