Изменить стиль страницы

5

ДЖОЗЕФ ГРАНТ ИЗ ШТАТА ИЛЛИНОЙС:

— Делалось ли что-нибудь, чтобы уберечь от войны вьетнамских детей!

— Это невозможно. Они неотделимы от этой войны. В первую неделю, которую солдат проводит во Вьетнаме, он проходит учебу, все семь дней. У нас было восемь или девять учителей. Они обучали нас всему. Во время этой учебы нам рассказывали также, будто дети могут прятать при себе взрывчатку или оружие, будто они могут подойти к нам, чтобы убить нас.

— И что же вам следовало предпринимать против этого!

— Ну, к концу обучения мы стали довольно недоверчиво относиться к детям. Нам следовало их прогнать. А если они продолжали приближаться, нам следовало стрелять. Нередко парни их просто сразу пристреливали.

— Вы это сами видели!

— Да.

— Больше одного раза!

— По меньшей мере четыре раза.

— У этих четырех детей было при себе оружие или боеприпасы!

— Нет, у этих четырех ничего такого не было.

Два дня я ехал с крестьянином Хёном, который считал себя господином. Он был аккуратным и, вероятно, экономным. Мы, русские, называем это крохоборством. Поезд продвигался медленно. Он был не воинским эшелоном, а сборным составом, который даже не охранялся. Что было в вагонах? — Не знаю, но явно не имущество вермахта. Почти на каждом перегоне мы застревали. Хён убегал к начальству по станции, просил паровоз, куда-то звонил. Я оставался за сторожа. Возвращался Хён обязательно нагруженный трофеями. Он тащил в вагон все, что попадалось под руку, — садовую скамейку, урну, скульптуру физкультурника с диском, горсть гвоздей, обрывок брезентового шланга, а на одной станции, улыбаясь во весь рот, припер к вагону пожарный насос.

Его радости не было предела. Мы еле затащили насос в вагон. Хён отодвинул насос в угол, что-то ворковал, потирал руки и заговорщически подмигивал мне.

Я видел, как он радовался земле. Около насыпи прошли танки и разбросали землю комьями. Хён вставал на колени, брал землю, нюхал ее, растирал между пальцами и смеялся, как ребенок.

— О, майн либер Ердэ!

Он пел гимн земле. Земле! Чужой, которую он считал уже своей. И поэтому он уже любил ее самозабвенно, как может любить только крестьянин, у которого и дед был крестьянином, и прадед, и тысячи других прапрадедов, веками обрабатывавших чужую землю, и тем не менее любивших ее.

А теперь у него будет своя земля. И какая земля! О которой он не мог мечтать в Германии. И сколько хочешь. И райх дал ему тракторы, машины, и райх ему даст батраков, которых он научит работать по-настоящему, на совесть… Он добрый человек, но работать заставит. Лодырей будет наказывать. Как же иначе! Он будет справедливым, расчетливым хозяином, он будет, как научил его мальчик, хорошим придурком, и все будут счастливы.

Хён показывал фотографии семейства. На фоне домика Хён с застывшей физиономией, жена. Бросались в глаза ее руки. Они свисали вдоль белоснежного фартука, натруженные руки крестьянки. Белобрысые дочки и сын в военной форме.

— Мой Ганс, — сказал с грустью Хён. Я понял, что Ганса где-то хлопнули, и не ошибся — Ганса убили греческие партизаны.

— Дом-то — твой? — спросил я.

— Найн, — ответил Хён. — Хозяин. Мой хозяин Геринг. Я был… Я арбайтен в его… — он достал словарь и прочитал почему-то с радостью — в его поместье.

— Чего же хвастался? — сказал я. — «У нас в Дойчлянд все богатые, нет бедных». Своего дома даже нет. Я в сто раз богаче тебя был, понял?

В ответ Хён разразился тирадой. Он размахивал руками, схватился за карабин, чего-то орал, замахнулся, но не ударил. Потом закашлялся — давал знать газ, которого он наглотался в первую мировую на юге Италии.

— Ты есть глупый мальчик, — сказал он. — Теперь я тоже есть богатый. У меня теперь тоже есть поместье. Теперь я тоже Геринг.

Он произнес последнюю фразу с пафосом, и лицо его налилось кровью, он, казалось, вдруг раздулся, как лягушка.

И все-таки Хён был неплохим мужиком. Раз пять он строго потребовал, чтобы я называл его «господином Хёном», я соглашался, но не называл, и он смирился.

Целый день мы простояли в тупике на какой-то небольшой станции. На станции работали женщины и девушки. Под охраной полицаев. Страшно было видеть, как наших же людей заставляют работать наши же. С повязками на рукавах, с карабинами в руках. Я еще не столкнулся с ними вплотную, с полицаями, и они для меня были чем-то сверхъестественным, наваждением. Женщины расчищали пути. Трамбовали болванками насыпь, таскали шпалы… Наводили порядок на железной дороге. Надвигалась гроза, пекло и было нестерпимо душно. Тело было влажным от пота. Я сидел в вагоне с Хёном, слушал очередные рассуждения о красивой жизни, которая будет на Кубани, когда за дело примутся такие прекрасные хозяева, как он. Ему тоже было жарко. Не стесняясь, он разделся догола. Черт с ним! Не особенно приятно было глядеть на его массивное тело. Он был крепыш… Подумаешь, голый мужик. Но вдруг он выпрыгнул из вагона и, не стесняясь женщин, пошел к водопроводной колонке, открыл воду и стал принимать душ.

— Ой, мамочки, срамота-то какая! — кричали женщины. — Бесстыжая морда, как же тебе не стыдно!

Хён не обращал на них внимания. Они на самом деле для него не существовали. Он их не замечал. А полицаи заорали на баб и, как псы, завиляли перед Хёном.

Я схватил с кровати одеяло, выпрыгнул из вагона, подбежал к крану и закрыл воду.

— Варум? Варум? — удивился Хён.

— Закройся, гад! — заорал я и бросил Хёну одеяло.

Он оторопел, но завернулся в одеяло и побежал к вагону. Я влез за ним следом, не давая опомниться, подошел к его одежде, вынул фотографии его дочек и сунул ему под нос.

— А если перед твоими дочками, а? Они не люди?

Кажется, Хён понял. И то, что он смутился, обескуражило меня. Что самое странное — я заплакал. От обиды, оттого, что наши женщины работают на немцев под охраной полицаев, оттого, что не мог схватить карабин и пристрелить Хёна, от собственной слабости и нерешительности.

Я должен был что-то предпринять, хотя еще не знал точно, что именно.

К нашему вагону неожиданно подошли несколько немцев. Тоже колонистов. Или они знали друг друга, может быть Хён вез тракторы для них… Они загалдели, жали друг другу руки. Очень были рады, что встретились. Видно, они ждали Хёна и выехали навстречу, чтоб помочь добраться до места. А я уселся в углу на ящике с инструментами и незаметно сунул под рубашку за пояс гаечный ключ.

Один из колонистов был в солдатском мундире. Он был без руки. На груди висела медаль. Все колонисты были вооружены. Так вот этот самый колонист в военной форме, когда огляделся, увидел меня, спросил что-то. Вообще-то я похож на немца даже с точки зрения их науки о расовой чистоте (о ней, о науке, я узнал позднее) — у меня длинный череп, узкие скулы, я белобрысый, высокий. Гость в военном мундире принял меня за сына или племянника Хёна. Естественно, я ничего из его слов не понял. Я кивал головой, мол, хорошо гуторишь, собака, а сам думал: «Как бы ключ из-за пояса не выскочил… Тогда будет концерт». Бывший вояка положил на мое плечо единственную руку, как в театре, когда дают клятву, и пошел:

— Камрад… Дойчлянд! Гитлерюгенд…

На столе, сложенном из ящиков (в них лежали мины от миномета), стояла толстая красная свеча, стояли солдатские кружки (между прочим, наши, алюминиевые), высилась бутылка со шнапсом. Хён, кряхтя, выкатил из-за сеялки бочку с пивом. Видно, гости были настолько желанными, что он не поскупился на пиво. И это с его-то экономией! Фрицы взревели от восторга. А солдат подвел меня к столу и опять залился, точно у него где-то внутри сломался кранчик.

— Юнг камраден! Дойчлянд!

Он радовался, что со старыми разведчиками на дикие восточные земли идет и молодое поколение владык мира, которых он приветствовал в моем лице.

Хён потупился. Он попал в дурацкое положение. Я видел, что он не против, если я сяду за стол, выпью пива, но игра в молчанку долго продолжаться не могла, и через минуту или две его соотечественники сообразят, что я в дойч языке ни бельмеса. И тогда будут неприятности.