— Фельетона никто из нас не читал. Но, как я успел заметить, вы уже имеете о нем свое мнение.
Так зачем же вам наше?
— Да, да...— начал хитрить Соловьев.— Ладно. Тогда прошу ответить на второй мой вопрос: нравится ли вам драматический театр?
— Вообще театр?
— Нет, нет, разумеется, степнянский. Ваш, местный.
Ребята стали ещё серьезнее. Тот, что стоял рядом с толстяком,— постарше других, темноволосый, благодушный — заметил на это:
— О театре нам судить трудно. Мы в Степнянске недавно, всех постановок не видели. И традиций театра, его истории не знаем. Можно говорить о спектаклях, которые смотрели. Я, например, был на двух спектаклях. В одном показан семнадцатый год в Одессе, второй — о партизанах. Артисты играют хорошо, но с точки зрения содержания есть вещи непонятные. В первом спектакле революцию делают кто угодно, только не рабочие. А в финальной сцене три главных действующих лица: в центре с поднятой винтовкой — портной, справа — аптекарь, а чуть сзади от них вообще непонятная фигура. По-моему, здесь какое-то недомыслие.
— Да, да, надо посмотреть. Но вы могли и не понять ход драматурга, нюансы замысла. Законы искусства, они, знаете ли, не всегда открыты простому взгляду. Сюжет, он как пружина: вначале туго сжимается, а затем вдруг ударяет в то место, куда зритель не ожидает. Зрелище тогда только зрелище, когда ситуации неожиданны. Таков непреложный закон театра, как старого, классического, так и нового, современного. Режиссера надо понять.
— Ну если неожиданность — главное,— усмехнулся электроник с темными волосами,— тогда я понимаю второй спектакль — о партизанах. В нашем понимании партизаны — герои, подвижники, а на сцене они паникуют, ссорятся, сдаются в плен. Такие партизаны — действительно неожиданность.
— Ну вы, вы...— высокомерно остановил его Соловьев.— А может, другим понравилось. Я бы и других хотел послушать. Например, вы что скажете? — устремил он очки на Сыча.
«Неужели не узнал? — думал Евгений, глядя в упор на Соловьева.— Или узнает, да не показывает виду».
— Я живу давно в Степнянске,— отвечал Сыч,— бывал едва ли не на каждом спектакле.
— Вот отлично! — воскликнул Соловьев.— Может, вы свое мнение изобразите на бумаге? Поверьте, очень это нужно... для вашего же театра, для степнянцев...— И подчеркнул негромко: — Для «Покоренного «Атамана». Мы хотим поместить статью в столичной прессе, нам важно мнение молодых людей.
Соловьев открыл на середине блокнот, протянул Сычу. Женя присел к подоконнику, стал писать. Критик воодушевился в предвкушении удачи, тронул одного за рукав, второго.
— Театру нужно внимание, нужна помощь. Если в прошлом он только забавлял зрителя, представлял смешные, душещипательные истории, то театр сегодня — это политическая арена, философская школа, эстетический университет. Театр учит, воспитывает, ведет.
Кто-то несмело и неопределенно возразил:
— Это что-то новое.
— Что ж, я критик, публицист, искусствовед.
Мне и по штату положено говорить вещи новые, смелые. А вы не устали жевать старое?
— Жевать?.. Как это жевать? — возмутился кто-то.
— Я не совсем точно выразился. Я хотел сказать, порядочно надоели старые истины, газетная жвачка и вообще это бесконечное повторение одного и того же... ортодоксального, официального.
— Пожалуйста,— подошел к нему Евгений и протянул листок. Соловьев стал вслух читать мнение Сыча. И по мере того как он читал, борода его клонилась на грудь, глаза темнели и щурились. Потом, не дочитав, резким движением возвратил листок автору.
— Я вас просил серьезно, а вы... шутите,— глухо, прерывистым голосом проговорил критик.
— А это все серьезно,— возразил Сыч.— Вы же, как я понял, демократ, а тут...— Сыч высоко поднял исписанный листок,— тут мнение одного из почитателей театра, зрителя. Вот и пропечатайте в статье, доложите министру...
— Прочтите нам сами, что вы написали,— попросил Сыча парень в спортивной куртке, в брюках, усеянных блестящими шляпками, косыми разрезами карманов.
— Да читайте громче! — поддержали его несколько голосов.
— Могу,— согласился Сыч,— и стал читать:
— «Степнянскому театру нужен режиссер — художник, реалист, патриот. И ещё нашему театру, как, впрочем, и всякому другому, нужны талантливые пьесы. А пьес таких мало. Говорят, нет хороших драматургов. Но такого не может быть, чтобы земля русская талантами оскудела,— были у нас во все времена большие писатели, драматурги, есть они, конечно, и теперь, но почему их творения на сцену степнянского театра не пробиваются, непонятно. Губительно для театра такое положение. И долго ли оно будет продолжаться?
Евгений Сыч, журналист».
— Ну это ты, парень, хватил через край,— возразил кто-то.
— Он нас о театре спрашивает, а ты ему вселенскую философию развел,— поддержал другой.
— Бросьте, верно он написал! — возразил им физик в спортивной форме.
Соловьев, раздраженно взмахнув рукой, поспешил ретироваться.
Сыч вышел вслед за ним. Ему любопытно было до конца «расколоть» столичный орешек, и он решился на крайнюю меру: остановить Соловьева и навязать ему откровенный диалог.
Как только они вышли из института, он подступился вплотную к столичному критику:
—Извините, я Евгений Сыч, вы меня не узнали?
— Узнал,— замедлил шаг Соловьев.
— А-а-а... Но почему в таком случае,— продолжил Сыч,— как-то сделали вид... и вообще.
— А почему вы... сделали вид... и вообще?
Сыч развел руками. Хотел сказать что-то в свое оправдание, но раздумал. И вдруг, не подав руки, пошёл в сторону.
17
Роман Соловьев поужинал, принял душ, когда в коридоре часто и прерывисто зазвонил телефон.
— Рома, тебя из Степнянска! — позвала жена.
К телефону шел не торопясь, по пути машинально завязывал шелковый шнурок пижамной куртки.
— Боря, ты?.. Привет, дорогой, привет. А?.. Что там с тобой стряслось?.. Почему твой голос так дрожит?.. Ну вот, я так и думал, я знал: они непременно тебя замарают. Это очень плохо. Это ужасно, старик!.. Ты и меня подводишь. Ну ладно. Что мой племянник, Арнольд,— он заходил к тебе или нет?.. Ну вот, видишь, он к тебе заходил, а помочь тебе не сумел. Эта молодежь ничего не умеет. Молодежь в искусство полезла. Арнольд — тоже. Да, да,— он помешан на своем искусстве. Но ты, Боря, за ним поглядывай. Его заносит, как Хлестакова. Он ужасный хвастун,— да, ужасный. А?..
Соловьев теперь боялся за племянника. «Раз там нахлопали Каирову,— размышлял Роман Кириллович,— то уж Арнольд непременно погорит».
Соловьеву казалось, что и в истории с Каировым, и в возможных осложнениях с Арнольдом непременно всплывет и его имя, Романа Соловьева. И какой-нибудь фельетонист представит его дирижером, дергающим за тайные нити. И племянник из Киева всплывет, и все, все...
С тревогой в голосе он кричал в трубку:
— Придержи там оболтуса!.. Пусть не сует свою бороду во все двери. Он глуп, да, да, Арнольд дурак!..
И нахал порядочный!..
Софья Петровна тихонько раскрыла дверь кухни, прислушалась. Тревога за Арнольда передалась и ей. «Дался ему этот шалопай,— думала Софья Михайловна.— Вечно Роман наделает глупостей».
— Академик болен,— кричал в трубку Соловьев.— Второй месяц лежит... А?.. Алло, алло!.. Написать опровержение в редакцию?.. Не будет он писать. В отставку ушел, да и болен. А?.. Мне подписать?.. Хо! Я, слава богу, не академик. Моя подпись... А?.. Позвонить?.. Это можно. Конечно, из канцелярии председателя. Да, да, так и скажу: помощник председателя.
Закончив разговор, Соловьев с сердцем бросил трубку. Сделал несколько шагов по коридору, заглянул на кухню и снова прошелся по коридору.
— Ты хотел мне что-нибудь сказать?
Софья Петровна вышла из кухни. Она держала в руках стакан с кефиром.