Изменить стиль страницы

Денис Соболев

Иерусалим

«Иерусалим» — роман удивительный, сотканный, подобно одноименному городу, из древних теней, ностальгии по несбывшемуся, размышлений о жизни и непоправимых поступков. Да, еще из молчанья и темноты, потому что этот город-роман растет и поднимается в темноте и молчании, как невидимо и неслышно приближающаяся волна. То ли это нас уносит история, то ли судьба, — не так уж важно, мы все равно покорно повинуемся загадочному зову. После этого романа становится до ужаса понятно, что нельзя жить нигде, кроме этого города, но и в нем жить, увы, в здравом уме невозможно.

Рафаил Нудельман,

писатель, критик и переводчик,

автор бестселлера «Загадки, тайны и коды Библии»

Сложная, но мастерски выстроенная литературная конструкция, в которой картины и ситуации реально-вымышленной жизни подсвечены тревожным мерцанием потаенных смыслов и отблесками экзистенциальных драм…

Марк Амусин,

критик, литературовед,

главный редактор журнала «Время искать»

Говоря о прозе Дениса Соболева, я не смог бы обойтись без таких чуть ли не взаимоисключающих определений, как традиционная и современная, интеллектуальная и художественная, иерусалимская и ленинградская, основательная и поэтическая. Редкостный, если не уникальный набор качеств, что и отличает настоящего писателя.

Игорь Бяльский,

поэт,

главный редактор «Иерусалимского журнала»

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Эта книга написана о современном Иерусалиме (и в ней много чисто иерусалимских деталей), но все же, говоря о Городе, Денис Соболев стремится сказать, в первую очередь нечто общее о существовании человека в современном мире.

Он часто писал, что истина — любая истина, но, в наибольшей степени, истина существования в его историчности и конечности — невыразима в терминах одной господствующей речи или одного сознания. Скорее она раскрывается, высвечивается, на пересечении между взглядами.

Именно поэтому в романе семь рассказчиков (по числу глав). Каждый из них многое понимает, но многое проходит и мимо него, как и мимо любого из нас; от читателя потребуется внимательный и чуть критический взгляд. Стиль их повествований меняется в зависимости от тех форм опыта, о которых идет речь.

Символический план имеет не меньшее значение, чем реалистический.

В вертикальном плане смысл книги раскрывается на нескольких уровнях, которые можно определить как психологический, исторический, символический, культурологический и мистический. В этом смысле легко провести параллель между книгой Соболева и традиционной еврейской и христианской герменевтикой.

Первый уровень повествования — его можно было бы назвать психологическим — это уровень личного бытия в его субъективности. Любовь и отчуждение, вера и самообман, одиночество и предстояние языкам власти, опустошенность и полнота мироздания, поиски пространств личной свободы, счастье и смерть — это темы, возвращающиеся раз за разом.

Впрочем, пласт личного существования погружен в контекст коллективного бытия. Это, в первую очередь, Иерусалим на излете второго тысячелетия (и, следует добавить, на излете третьего тысячелетия его истории): мир, где сочленение и противостояние духовного и исторического проявляется с особой рельефностью. Старый город, мрачные ультраортодоксальные кварталы; цветущие холмы на западе от города, Иудейская пустыня на востоке.

В этом городе сложная символика, мистические персонажи и архетипические образы, пришедшие из еврейской истории, соединяющие преходящее с вечным, соседствуют с корыстью и лицемерием, политической демагогией, малолетней проституцией, случайным сексом, наркотиками, ролевыми играми, ночными клубами и, наконец, а может и в первую очередь войной. Но именно в своем столкновении они и высвечивают друг друга.

Третий пласт — это пласт комментария к основным литературным и философским темам прошедшего века, основным способам видения и описания мира. Каждый из семи рассказчиков — обычно бессознательно — воспроизводит в своем видении многие мыслительные и стилевые ходы, бывшие столь важными для двадцатого века, и их столкновение с существованием в его данности позволяет лучше увидеть их силу, ограниченность и уязвимость.

И последний, и возможно самый важный, смысловой слой — это пласт, который, за неимением лучшего слова, можно было бы назвать мистическим, если бы философский скептицизм не занимал в книге столь центрального места. Это тот уровень, на котором человеческое существование в его ограниченности, конечности и несвободе оказывается перед мерцающей истиной мироздания в ее недостижимости, иллюзорности и ускользании.

Впрочем, смысл романа не находится ни на одном из этих уровней. Этот смысл раскрывается в их диалоге, взаимном противостоянии и неразделимости.

Вот, пожалуй, и все. Остальное роман должен объяснить сам.

Они говорят, что сова была дочерью пекаря.

Господи, мы знаем, что мы есть,

но мы не знаем, чем мы могли бы быть.

Уильям Шекспир

Мои предложения служат прояснению:

тот, кто поймет меня… в конечном счете,

признает, что они бессмысленны.

Ему нужно преодолеть эти предложения,

тогда он правильно увидит мир.

О чем невозможно говорить,

о том следует молчать.

Людвиг Витгенштейн

ЛАКЕДЕМ

Я спрашиваю, что есть природа, сладострастие, круг, субстанция. Вопрос выражен словами, и в словах же дается ответ: «Камень есть тело».

Мишель де Монтень
1

Когда я спрашиваю, чем является для меня память об Исааке Лакедеме, я знаю, что ответа у меня нет. Именем, местом, окружавшими его вещами, звуком или тишиной? Да, именем; но именем, говорящим о других именах, и любое из них вызывает в моей памяти все остальные; страной имени; страной имен. Местом? Но это место — город с его переулками, дворами, долинами и подземельями. Я говорю — окружающими его вещами, понимая, что это не так. Звуком — но этого звука больше нет; а если тишиной, то тишиной чего?

Исааку Лакедему принадлежала антикварная лавка в одном из переулков Эмек Рефаим. Большая комната с узкими окнами и нависающими балками, темными статуэтками, подсвечниками и керосиновыми лампами. На низких этажерках были расставлены кубки, кувшины, шандалы, канделябры, меноры; в чуть наклоненных стеклянных витринах лежали старые кремневые пистолеты, длинные боевые ножи, столовая утварь. Вдоль стен в темно-красных шкафах под старину — впрочем, старину неопределенную и сочетающую ампир со странным подобием модерна — были выставлены всевозможные редкости, призванные привлечь внимание американских туристов: подсвечники восемнадцатого века, монеты времен Тита, кусочки амфор, фрагменты византийских мозаик. В правом углу комнаты у самого окна стоял стол Лакедема с огромной чугунной лампой.

Когда я приходил, Лакедем задвигал засов на массивной входной двери, со скрипом поворачивал ключ и, довольно квохтая, провожал меня в свой «кабинет» — длинную узкую комнату позади лавки. Здесь всегда царила полутьма, пахло красным вином и медленно гниющим деревом; углы комнаты украшали гигантские паучьи неводы. Лакедем открывал резные дверцы высокого коричневого шкафа, перекошенные от времени, скрипевшие разболтанными ржавыми петлями и прочертившие на каменном полу тонкие линии — контуры ежедневного движения своих медленно оседающих краев. Убирая вечно стоявшую на столе полупустую бутылку вина, отбрасывающую на непокрытый дубовый стол темно-кровавую тень, он доставал высокие чуть матовые стаканы и бутылку сухого, которое покупал специально для меня. Мы садились, разливали вино по стаканам и молча пили. Даже в хорошую погоду узкое зарешеченное окно его «кабинета» почти не пропускало света: тонкая белая полоса падала на край стола, резные облупившиеся ножки кресел, неровные сбитые камни пола. Вечером же и в дождь (а я часто приходил к нему по вечерам) матовый свет окна в дальнем углу комнаты оставался лишь странным знаком своего присутствия, размывая контуры стола.