Изменить стиль страницы

Старик, на нем лежавший, был уродлив. Крючконос, желтокож. Рот раскрыл в немом крике, и видны, что глотка его побелевшая, что распухший язык. Глаза раскрыты, и веки слабо подрагивают.

Жив.

Пронизан каменными шипами, а все одно жив. И грудь слабо вздымается. И пальцы скукоженные, обтянутые тонкою пергаментной кожей, подрагивают. Того и гляди, вцепятся в гранитное неудобное ложе.

Нет. Не этот…

А вот и второй… княжич? Князь? Имени Шаман не знал. Ежели б захотел, то мог бы. В доме осталось множество вещей, но он… боялся?

Боялся.

Как будто уже тогда знал, что придется сделать. И вот теперь стыдно было.

— Я… только один… на всех… не смогу… — слова давались с трудом. И слышал ли их мужчина, распростертый на шипастом ложе?

Слышал.

Смежил веки.

Вздохнул будто бы. И губы дрогнули. Прислушайся, Шаман, и услышишь…

И вправду услышал, пусть бы единственное это слово далось с немалым трудом:

— Зигфрид…

Это паренек, тот, которого приковали к последнему алтарю. И бился он, пока силы были.

Были да ушли.

А лицо хорошее… чистое лицо, с мягкими, несколько девичьими чертами… небось, смеялись над ним… над Щаманом тоже смеялись, пока не поняли, что за этакий смех кровавою юшкой платить приходится.

Дышит?

Дышит. Часто. И слышно даже, как клокочет в горле крик. Сам‑то выгнулся, точно и ноне не оставил дурное мысли о свободе…

— Зигфрид, значит, — Шаман провел пальцами по бледному лицу, и понял, что больше не чувствует прикосновений.

И лица этого.

А значит, пора.

— Вставай, Зигфрид, — он взял паренька за бледные руки, потянул. — А ты отпусти… я за него полежу.

И дом послушал.

— А ты… ты найди эту тварюку… у тебя получится.

Мигнули факелы, показались, что погаснут вот — вот… ан нет, вновь вспыхнули, ярче прежнего. И таким жестким вдруг сделалось княжеское ложе. Но о том Шаман подумать не успел, поскольку накрыло его волною горячей боли…

…шкуру сняли?

…не самое это худшее, когда шкуру снимают… бывает, что и больней.

Он не видел, как корчится на полу молодой князь Стриковский, зажимая себе рот, чтобы не кричать, и все же кричит, и давится криком, который вязнет в красном граните стен.

Он катается по полу, оставляя на камне и кровь, и клочья шкуры.

И когда, наконец, затихает, то лежит долго, мертвым кажется.

Но Зигфрид жив.

Он дышит, удивляясь этой своей способности, и тому, что сердце в груди бьется неровно… и что пальцы шевелятся, а под ними ощущается прах.

Зигфрид знает, что белый порошок, покрывший пол, выглядящий столь похожим на муку, мука и есть.

Костяная.

И он пробует ее на вкус.

Смеется.

И вновь захлебывается, но уже смехом.

Встает на четвереньки.

— Я… — первое слово дается с немалым трудом. И Зигфрид заходится в кашле. Его выворачивает, на костяную муку, что держит тенета чужого заклятья, на пол, расчерченный еще прадедом его, выворачивает слизью и черной свернувшейся кровью.

— Я… ее… найду.

Он встает.

Он чувствует, как где‑то там, за стенами дома, занимается рассвет. И жаждет увидеть его, первый рассвет за прошедшие годы. Зигфрид даже не знает, сколько их минуло.

Много.

И он прожил каждый день, каждый миг, в агонии, которая длилась и длилась… и продлилась бы еще вечность, если бы не тот, кто заменил его на жертвенном ложе.

Хорошо.

Князья Стриковские помнят свои долги.

Глава 16. Где повествуется о новых знакомствах и гостеприимных хозяевах

Евдокия ждала ужаса, а его все не было и не было…

Зато были болота.

Бескрайние.

И не такие… ей случалось бывать на болотах, и помнит распрекрасно, что дух их тяжелый, что моховое разноцветье… выцветшие кочки, низкие гряды, будто борозды, оставленные огромным плугом, быть может, того самого Вевельского цмока, которого вдовий сын заместо коня запряг, окна трясины, затянутые зеленою травкой.

Так и манят подойти.

Но и эта зелень какая‑то грязная, будто бы купюра, во многих руках побывавшая, заросшая, что потом, что грязью…

И глядеть неприятно.

Глядеть нужды не было. Яська уверенно шла по одною ей видимой тропинке, и песенку напевала, а какую — не различить. Евдокия прислушалась интереса ради и еще для того, чтобы не слышать болота.

Оно играло с нею.

Со звуками.

Вот вздохнет кто‑то, рядышком совсем, за спиною даже. Обернешься — никого… а это не вздох, это поднялся, потревожив лживую зелень, пузырь газа… или вот шаги… издали, и быстро так, ни дать, ни взять — бежит кто, нагоняет.

Но глянешь — и снова пустота.

Сигизмундус то бредет, ногу за ногу цепляет, бормочет под нос, не то ругается, не то окрестные красоты изучает. Остановился, сунул руку в кочку и жука вытащил.

Дохлого.

— Чудесный экземпляр! — возвестил он громко, так громко, что и Яська обернулась.

— Брось, — велела она, и Евдокия кивнула, присоединяясь к этой, несомненно, разумной просьбе.

— Как можно? Вы только посмотрите… редчайший экземпляр…

Экземпляр вдруг задергался и извернулся, норовя сомкнуть на Сигизмундусовом пальце острые жвалы. А потому был немедля отброшен с неподобающим для ученого мужа визгом. Впрочем, жертвовать членами тела за — ради науки не был готов ни Себастьян, ни Сигизмундус при всей его любови к изысканиям.

— Здесь лучше ничего не трогать, — Яська руки в карманы сунула. — Из живого только кабаны да вороны… но и те… нехорошие.

Она и воротник куртки подняла.

Издали донесся волчий вой, заставивший Евдокию вздрогнуть.

— Да они в последнее время попритихли, — Яська к волкам отнеслась без особого страху. — Прежде‑то, бывало, порой из дому и носу не высунешь… кружат… приглядываются… на самом деле еще те твари… говорят, что людьми некогда были…

— И вы верите? — Сигизмундус последовал Яськиному примеру и руки в карманы спрятал.

Так оно надежней.

Ему, если подумать, эти руки в ближайшей перспективе очень нужны. Ему ими научный труд писать. Или книгу. Он еще не решил, главное, что и то, и другое обязано прославить Сигизмундуса настолько, чтобы имя его попало в анналы человеческой истории.

Себастьян хмыкнул, но комментировать сие желание не стал.

Пускай себе.

— Ну… не знаю… — Яська шаг замедлила. — Как‑то… мы в деревеньку пришли одну… не подумайте, брат мой людей не трогал. Ему и тут добычи хватало.

— Тогда зачем пришли?

— Одною добычей жив не будешь. Зерно нужно. Мясо. Мыло. Масло… да много чего нужно. Нет, нам с большего присылали всякое, да мелочевки разное проще было на селе купить. Мы и ходили. И просто… к людям охота. Когда целыми днями только вот… — она обвела рукой болото, — то и начинает мерещится всякое — разное. Вот и… выходили.

Сигизмундус слушал в полуха, ему сельские радости местных разбойников были мало интересны. А вот Себастьян понимал распрекрасно, о чем она говорит.

Таится — самое тяжкое.

Когда от людей, когда рядом они и такая недоступная обыкновенная жизнь. Сельская ли, городская, главное, что руку протяни, и вот она, рядышком совсем. Да только тебе в нее нельзя, потому как где‑то там петля и плаха, и листовка о том, что господина этакого разыскивает полиция королевская по совокупности злодеяний, совершенных… и стоит из укрытия нос высунуть, как найдется добропорядочный гражданин, который оный нос опознает.

И надо бы сидеть.

Ждать.

Да не у всех сил хватает, потому как, чем дальше, тем сильней тяга эта.

— Вот… у нас со старостою тем сговорено было, что, когда из военных никого рядом нету, тогда он нам сигналу давал… мы приходили… и в тот раз пришли… — Яська остановилась у мертвой березы. От дерева остался ствол в потрепанной чешуе белое коры, да пара ветвей, вытянувшихся к небу, будто бы она, береза, молила о пощаде. Только вот Серые земли никого не щадили. — Пришли, а там… стая первая заглянула… в дома входили… не через крышу… не через окна… туточки крепкие дома ставят, чтобы, если что, можно было отсидеться. А у них не вышло.