—Витя!— позвал за спиной женский голос.

Он встал, словно оглушенный. Подошла Таня.

Я на минутку,— сказала она, опять охватывая себя руками за плечи.— Как это случилось... с Мишей?

Тут ранили одну,— роя сапогом землю, пробормотал он.— Дочку зубного врача... Он хотел ее спасти от бандитов.

Вику?— вскрикнула Таня.

Он поднял на нее глаза.

Ну, Клембовскую!

Вику?— повторила она.— Она жива?

Она-то жива,— сказал он, нехорошо усмехаясь: «Вику ей жаль, а про Мишку уже забыла».— Гонтарь умер.

Ужас!— сказала она и провела ладонью по лбу.— Витя, какая у вас страшная работа!

Он молчал. Даже радости не было оттого, что она догнала его и заговорила. Не было радости. Потому что «на минутку». Потому что сначала Вика и лишь потом о Мишке.

Витя,— сказала она, не глядя на него,— можно, я провожу тебя? У тебя есть время?

Ты ж на минутку,— сказал он зло.

Да... я и забыла...

Она все стояла на ветру, подрагивая в своей белой легкой блузке. Горькая нежность ударила в сердце, пронзила, затуманила, обожгла. Но он не сделал ни шага, ни движения.

Я... пойду?— полусказала-полуспросила она.

Ее там ждали друзья. Те самые друзья, с которыми дружить — значило раздружиться с ним, с Климовым.

—Иди!— сказал он жестоко.— Иди! Расскажи им еще раз, как ты ошиблась, когда пошла с нами, а не с ними. Расскажи, им это узнать полезно.

Она вздрогнула, вдохнула воздух, на высокой шее запульсировала жилка, она взглянула на него — взгляд был затравленный, больной, молящий,— повернулась и побежала, слабо поводя локтями. А он смотрел, смотрел...Вечер был. Звезды прорывались сквозь клочковатые облака. Климов шел по мостовой, сторонился от редко проносившихся пролеток. Горечь томила сердце.

Далеко на окраинах рокотали заводы, гремели где-то пролетки. Уже еле слышно доносил сюда свое томление оркестр из «Экстаза». Он свернул к управлению. В дежурке усталыми глазами глядели трое. На втором этаже из бригадного помещения доносился голос Селезнева. Климов решил было войти, но не хотелось никого видеть. Он отошел в конец коридора, с треском открыл окно. Душный вал сиреневого запаха обдал и словно омыл его. G Таней — все, но жизнь продолжается. Он высунулся в окно. Городской вечер. Синева, простроченная гирляндами огней, грохот повозок и пролеток на улицах. Редкий выкрик автомобильного рожка. Шорохи близких садов.» Надо жить и делать свое дело.

Резко хлопнула дверь. Кто-то вышел в коридор, постоял и двинулся к нему. Климов не обернулся.

—Климов?— спросил хрипловатый бас Клыча.— Вахту несешь? Там ребята матрасов натащили. Иди отдыхай.

Климов повернулся, посмотрел на Клыча. Начальник, в тельняшке, сквозящей в распахе кожаной тужурки, с папироской в зубах, смотрел через плечо Климова в окно, от него крепко пахло табаком и кожей.

Тоскуешь, браток?— спросил Клыч.

Просто настроение какое-то...— сказал Климов, отворачиваясь к окну.

—И у меня настроение,— сказал начальник.— Он тронул Климова за плечо.— Витек, айда выпьем? У меня немного есть.

Климов, изумленный тем, что услышал, резко обернулся. У Клыча было печальное лицо, русая полоска усов в сумерках странно посветлела и придала Клычу вид растерянного коммивояжера, у которого отказываются брать его товар.

Айда?— позвал снова Клыч.

Можно,— сказал Климов, и они, пройдя по коридору, вошли в комнату третьей бригады.

Садись,— сказал Клыч и вытянул из бокового кармана тужурки начатый штоф водки.

Климов сел, осмотрелся и обнаружил на столе графин и стакан. Клыч вытянул из кармана две краюхи хлеба, затем аккуратно завернутую в бумагу соль.

— Поехали,— скомандовал он и налил в стакан.— Пей!— посмотрел он на Климова горячими глазами.— Пей, Витек, за мировую революцию и правду На земле.

Климов дернул головой и выпил. Водка обожгла горло, он закашлялся. Клыч протянул ему посыпанную солью краюху:

—Ешь.

Пока Климов закусывал, Клыч тоже выпил, потом уперся грудью в стол и заговорил:

—Понимаешь, братишка, было у нас собрание, и чего-то после этого все нутро у меня затосковало. Захотелось выпить. А я ведь с двадцатого года как бросил, так к зелью и мизинца не протягивал.

Расстроили вас?— спросил Климов. Он любил Клыча. Тот был хороший начальник — не мелочный, смелый, несмотря на внешнюю простоту, нередко поражал незаурядным умом и дипломатичностью. Сейчас ему было не до Клыча, но того тянуло к разговору, и Климов старался поддерживать беседу.

Расстроился, точно,— сказал Клыч и повернул голову к окну.

В темноте выражения его лица не было видно.

—Я, братишка, в партии с шестнадцатого года,— медленно, словно вдумываясь в собственные слова, заговорил Клыч.— Все углы посчитал, всем сомнениям отдал долг, но курс выдерживал без уклонов. А чего не было: Брестский мир! Мать моя богомолка! Я был в отряде на Украине, мы свету белого невзвидели! Уйти, отдать все немцам! Потом наш флот потопили!.. До сих пор вспоминать не могу... Да, всяко было. Но не колебнулся. Не потому, что сам думать не умею, а просто крепко верю тем, кто у нас в командирской рубке. Они туда не за красивые байки поставлены, и в тюрьмах, и на каторгах бывали. И на фронтах под пулями не гнулись. Я верю. Но вот ты мне скажи, почему это такое: встает дрючок этот, Селезнев, и начинает поливать: революция, бдительность, беспощадность... «Клыч не имеет права при посторонних обсуждать высокую политику». Какую такую «политику»? Селезнева, выходит, я не имею права обсуждать? И разве ты посторонний?.. «Потапыч — буржуазный элемент, и его надо изъять!» Почему? Старик иной, у него жизнь была иная, да и не рабочий он, ясно, он по-иному мир понимает. Но свой старик-то. Пользы от него — вагон' Он и в преступниках понимает, и дело свое знает как облупленный. Так отчего же контра?

Клыч снова налил в стакан и придвинул его Климову. Тот выпил и в темноте осторожно поставил, потом нашарил недоеденную краюху, стал жевать. Клыч тоже быстро и умело проделал всю процедуру. Стукнул о край стола его стакан.

—И вот что я тебе скажу,— опять зарокотал его голос,— обидно, что, только начинает он свои обличения, сразу кое-кто в его сторону тянет. Потапыча мы, правда, отстояли. Но авторитет у нашего «борца за беспощадность» вот таким путем как на дрожжах пухнет. И вот, браток, интересная штуковина: почитал я кое-что по французской революции: Блосса там, Минье — чего улыбаешься? Такой, мол, дуб, как твой начальник, книжонками увлекается? Это я только кажусь эскимосом, я, брат, книги давно люблю и привык из них уже разные соответственные нашему времени истории вытягивать. Вот, скажем, разные люди: Марат, Робеспьер и в особенности Дантон. Все разные. А Дантон — так тот и на руку нечист бывал. Так когда они наибольший успех у массы имели? Как только начинали ратовать за беспощадность. Факт. И думаю, потому масса на этот лозунг отзывалась, что для революции он поначалу очень важен. Она ведь как? Босая, голая, почти что с голыми руками против контры с ее пушками и офицерьем, против всего привычного прет. За нее вперед всех сознательные, за ними сочувствующие, а прочие — кто сомневается, а кто окончательно против. Поэтому, чтобы победить врагов, работать, строить, нужны зоркость и дисциплина.

А тут — взять у нас вот в России — белые, зеленые, черные, желтоблакитные, коты разные людей, как мышей, душат, и получается, что к таким нужна беспощадность. Но сама революция, она за доброту. Ей только никак не дают доброй стать. Сколько раз у нас смертную казнь отменяли? Раз пять, не меньше. И когда? Война шла, а мы ее отменяли. Но ведь как ее отменишь, «вышку», когда такая сволочь, как Кот, по земле ползает? И я в таких делах беспощадность одобряю. Без нее порой никак дело не протолкнуть.

Но только есть горлопаны вроде Селезнева, которым та беспощадность — не боль, не временное явление, а вроде бы хлеб насущный. Они о ней громче всех орут и авторитет на ней же наживают. И сверху его отмечают за бдительность, и начальство, не разобравшись в этом типе, берет его на положительную заметку, и из прокуратуры требуют его к себе, как преданного и бдительного кадра. И он идет вперед, Селезнев, и, по всему видно, рвется наверх. Как думаешь, не наломает он там дров, наш беспощадный товарищ Селезнев? Что скажешь, менее беспощадный товарищ Климов?