Изменить стиль страницы

Но лежащий все это видит снизу, не то что восседающие в облаках боги, которые взирают на все свысока. Он рухнул, он прикован к земле, и смотреть из этого положения так невыносимо страшно. В сердце боль, оно неистово бьется в сумасшедшем ритме и жжет, как будто все оно нашпиговано раскаленными шипами. Сердце его превратилось в охваченный пламенем ежевичный куст, и кровь со свистом проносится в жилах. И тут лежащий бесконечно медленно сгибает руку и кладет ее себе на грудь. Он пытается нащупать глухое биение сердца, выслушать кончиками пальцев звуки своего тела. Но его сердце уже не бьется — оно корчится, оно разрывается, а шум крови превратился в жалобу, раздираемую диссонансами, искромсанную выплесками резких звучаний. Ему страшно. Он охвачен доселе неведомым ужасом — ужасом невозвратности. Он боится умереть. И тем не менее он умирает. Умирает, как умирают осужденные на вечные муки на жестоких картинах художников-примитивистов, которые представляют грешным людям ад, дабы отвратить их от зла и низменных соблазнов. Эти навеки проклятые всю вечность умирают, каждый миг переживая ужас агонии, но жизнь их ни на одно мгновение не прерывается.

Ему хочется отвести взгляд, опустить веки, не видеть больше эти кровоточащие сердца в яростном свете глазков цвета лавы, но он не может. Он загипнотизирован, околдован. Глазки впиваются в него колдовским взглядом. Но даже если бы ему удалось зажмурить глаза, это ничего бы не дало. Он продолжал бы видеть: эта картина слишком глубоко проникла в его плоть, чтобы стереться. Она оттиснута изнутри на его коже.

Слишком поздно. Человек, распростертый на земле, побежден, он пропал. Он чувствует, что силы покинули его, воля развеялась, мысли улетучились, и даже его собственный взгляд больше не принадлежит ему, он оторван от него. Его взгляд поглощен созерцанием ярко-красных сердец, но еще более — лица, склоненного над ним, лица с пылающими жерлами этих глазков, из которых изливается апокалиптический свет. Он не может перестать видеть, потому что он уже не вне образа, он поглощен этим образом, который завладел им, он душой и телом стал частью этой картины. И эти пылающие глазки — они не только глаза, они еще и пасти. Каждый — пасть пожирающая.

Нависая над ним, склонилось лицо. Лицо, зажатое между двумя костлявыми коленками. Девчонка сидит на корточках на вершине стены. На ней холщовые шорты охрового цвета и тенниска в красно-коричневую полоску. Ноги у нее босые, угловатые коленки в присохших царапинах и ссадинах. Кожа матовая, загорелая. Жесткие, короткие волосы взлохмачены до того, что торчат вокруг ее худого лица, точно черные шипы.

Она не шевелится. Сидит на корточках на стене, такая же недвижная, как мужчина, лежащий внизу. Равновесие, в котором она удерживается, настолько неустойчивое, что кажется, она вот-вот упадет — просто не может не упасть. Однако не падает, она срослась со старыми камнями, словно химера, высеченная в стене. И если она вдруг отделится от нее, то вовсе не свалится. Нет, она оторвется от стены лишь затем, чтобы с шипением взлететь, а потом тут же камнем упасть на свою жертву.

Девочка прочно удерживается в позе изваянной склонившейся химеры. Химеры с глазами из раскаленной лавы, со встопорщенными волосами, с худыми коленками в царапинах и с кривящимся ртом. Она корчит гримасы, морщится. И гримасы ее одновременно красочны и звучны. Она намазала губы темно-красной помадой и начернила зубы. Рот у нее кривится, верхняя губа вздергивается, как у злящейся собаки; она то щелкает, то скрипит зубами, временами пронзительно свистит, издает какие-то шипящие и хрипящие звуки, короткие, отрывистые вскрики. Иногда она высовывает розовый язык, который кажется отвратительным, жутким между почти черными губами. Она скатывает его в трубочку, выпрямляет, высовывает далеко изо рта, снова скатывает и словно бы глотает. Она вращает глазами, закатывает их, щурит, почти что закрывает — чтобы потом еще острей вонзить взгляд в лицо лежащего.

Но вот она наконец шевельнулась: оставаясь все так же сидеть на стене, она засовывает руки в карманы шорт и что-то достает. Две фотографии и две булавки. Длинные шляпные булавки, одна с головкой из цветного стекла, другая с перламутровой. Каждую фотографию она сверху протыкает булавкой, а потом осторожно наклоняется и прикалывает фото к помидорам на вершине куста. Булавки прокалывают гладкую кожицу зрелых помидоров, и из ранок вытекает немножко сока. Сок медленно ползет по округлым плодам и блестящими каплями падает на лицо лежащего. Девочка сопровождает падение каждой из этих кроваво-красных слезинок каким-то полушипом-полусвистом.

Она молчит, он тоже. С той поры как она уселась на стену, они не обменялись ни словом. И дальше не будет произнесено ни слова. Одни лишь нечленораздельные звуки — и все. В словах больше нет нужды. Сейчас имеет значение только взгляд — безумный взгляд, застывший, как в зеркале. Небо, вся земля целиком, свет этого лучезарного летнего утра, все покрывается трещинами от неистовства необъятного недвижного взгляда, который объемлет и обращает в стеклянистый камень все, на что он падает, и который истребляет то, что зрит.

Легенда

Взгляд ее — он долго тлел огнем стыда и страха. Он тлел у нее под веками, которые она неизменно опускала в течение двух лет. Под веками, которые забыли про освежающую теплоту слез. Говорили, будто у нее бегающий взгляд, а то даже и притворный. «Да разве это девочка! — возмущалась ее мать. — Она вечно кривляется, а сама исподтишка поглядывает на вас, точь-в-точь как кошка, которая делает вид, будто заснула, чтобы удобнее было следить за вами и исцарапать, если вы слишком приблизитесь, или удрать». — «Но может, — пыталась защищать ее тетя Коломба, — она просто робеет. Когда вырастет, это у нее пройдет». — «Или усилится, — отвечала Алоиза. — Кстати, раньше она вовсе не была робкой, скорей, даже развязной. Это началось у нее совершенно неожиданно и без всякой причины. Просто она для себя выбрала такой стиль, но только она очень заблуждается, если думает, что своим кривлянием добавит себе интересности. Этим она только раздражает всех. Кривляка рифмуется с макака, а замарашка с дворняжка. Ты меня слышишь, Люси?»

Да, Люси слышала. Люси всегда слышала все сетования и укоры матери, обращенные к ней. Только раньше они не производили на нее впечатления, словно бы скатывались, не затрагивая. К тому же сетования эти раньше произносились шутливым тоном и были окутаны облачком нежности. Теперь же мать высказывала их язвительно и обвиняюще. И раньше Люси слушала довольно рассеянно, иногда с интересом, а иногда заинтригованно, разговоры мамы с подругами и родственницами. Слова тогда обладали магической аурой, фразы, произнесенные взрослыми в полный голос или полушепотом, зачастую были полны тайн, и многие их выражения казались ей загадочными. А потом, у нее ведь был свой собственный мир и свой собственный язык. А как легко, как мягко уравновешивались светлое молчание папы, внушительная немногословность брата, щебет подружек, а главное, долгие лирические излияния Лу-Фе, которые восхитительными спиралями возносились к звездам и далеким планетам. Все пребывало в равновесии, все пребывало в гармонии. Каждый был на своем месте и пользовался присущим ему языком.

Но теперь все это осталось в прошлом. Порядок вещей пошатнулся, равновесие нарушено, гармония исчезла. Язвительные слова матери отдаются сухим эхом во внимательно прислушивающихся ушах Люси. Они глухо лопаются в тишине одиночества, которым Люси окружила себя. Кудахтанье старух-родственниц гнусаво бурчит, вызывая только усмешку. Молчание отца гнетет, как мучительная немота, а немногословные замечания брата свидетельствуют лишь о мерзком притворстве.

Люси все слышала, но никогда не могла ответить, не могла ничего объяснить. У нее не было возможности защититься, даже взглядом. Она отучилась поднимать глаза, смотреть людям в лицо. Однажды утром она утратила свой открытый взгляд, полный доверчивости и ликующего любопытства. Потому что ночью ее брат украл у нее детство, украл счастливую беззаботность. И обременил тайной, чересчур для нее тяжелой и мрачной.