Изменить стиль страницы

Гена Прохоров отмолчался, Кобак осудил меня взглядом, а два Бориса, Останин и Иванов, откровенно обрадовались моему нравственному падению и язвительных слов не пожалели. Повторю еще раз: они были правы, однако ж правота их как-то уж слишком рифмовалась с начальственной. Народ и партия в одинаковой мере хотели избавиться от чужого.

Одно из замечаний Иванова показалось мне не только откровенно злорадным, но и прямо антисемитским. Точные его слова у меня не записаны; приблизительные привести не хочу. Зато телефонный разговор, состоявшийся в субботу 24 марта, я записал. Иванов позвонил мне домой и осведомился:

— Как у вас дела с трудоустройством?

— Прошу вас впредь обсуждать со мною только производственные вопросы, — ответил я.

— Можно спросить, почему?

— Можно. Ваше поведение я считаю низким и безнравственным, и дел с вами иметь не желаю.

Первое, что просится на ум: проворовавшийся проходимец (я) впадает в ложный пафос. Не я ли вел себя безнравственно? Но я сказал, что знаю, и от дальнейших оценок ухожу, перечисляю только факты. Приговор пусть вынесет гипотетический читатель. Иванов написал мне пространное письмо и сам бросил его в мой почтовый ящик на Воинова. Я отправил ему ответ по почте, тоже пространный, страницах на двух машинописи. Кусаю локти, а не нахожу в моем архиве ни того, ни другого документа.

В понедельник 26 марта я был в ОВИРе. Меня выслушали. Я сказал, что меня увольняют из кочегарки, тем самым лишая семью последних средств к существованию, что это явно связано с моим статусом отказника и что я намерен отказываться от советского гражданства. По первому пункту мне резонно возразили: «Мы этим нее занимаемся»; по второму велели позвонить в конце апреля. Дивное совпадение: я не знал, что вся наша семья, Таня, Лиза, и я —

уже граждане Израиля

. Сертификаты помечены тем самым днем, когда мы на Уткиной Даче бросали жребий. Знали ли об этом в ОВИРе?

В этот же день позвонил Стратановский, узнавший от Мити Волчека о моих делах; обещал помочь, чем сможет, по части трудоустройства; передал привет от Вали, с которой у меня «одинаковые литературные вкусы»: Ходасевич. Ну, подумал я, нелегка же у него семейная жизнь, если жена не разделяет его эстетики. Дальше звонки пошли чередой. Звонили даже люди едва знакомые; все советовали, куда устроиться. Я составлял список кочегарок; звонил, ездил и вел переговоры. Нигде ничего реального не наметилось.

Первого апреля, в воскресенье, вместо запланированной шутки вышла другая. Приехал Мартынов с рассказом о том, как он был в КГБ, и с сообщением, что меня увольняют «за письмо о Наде Фрадковой». Письма по заказу Городецкого я писал не раз, писал и о Фрадковой, а что и когда, не помнил; самое Фрадкову разве что видел один или два раза. Она была в числе самых натерпевшихся в ленинградском отказе. Из года в год ей отказывали в визе из-за отца, состоявшего какой-то шишкой в военно-промышленном комплексе. Можно сказать и так: отец отказывал; не давал разрешения, а без такого разрешения и ходатайствовать нельзя было. Отец же способствовал тому, что ее упекли в психушку, что было хуже тюрьмы и ГУЛАГа. С наступлением воли Фрадкова (она занималась математической лингвистикой) уехала в Израиль, не прижилась там и перебралась в США.

Второго апреля Сергеев сообщил мне, что увольняют меня с 6-го. Я уже объехал несколько котельных; не переставал изумляться тому, как много евреев в них работает — и не диссидентского, даже не отказницкого вида; а 5-го апреля (на другой день после отправки моего письма Иванову) Таню и меня вызвали в ОВИР … — это уже рассказано? Всё равно. Истина не тускнеет от повторения, а она была упоительна, невероятна …— и велели «быстро собрать, что успеем, к завтрашнему дню», и свежий вызов — не нужен!

Выйдя из милицейского здания на Чехова 11, от лейтенанта Ивановской, я тут же позвонил Кельберту:

— Я слышал, Леня, что у тебя есть лишние чемоданы…

— Неужели потребуются? — спросил он.

Вскоре выяснилось, что могут и не потребоваться. Сеня Фрумкин, услыхав мой рассказ об ОВИРе, только усмехнулся: такое уже было под солнцем. Три года назад инспекторша ОВИРа к нему домой прибегала — такая была спешка; и что? Городецкий тоже не верил.

В субботу, 7 апреля, в восьмую годовщину смерти отца, мы с сестрой Ирой были на Серафимовском кладбище, на могиле родителей и бабки. Сестра расчувствовалась; назвала свое поведение по отношению ко мне злодейством, притом совершенно зря (родительская квартира отошла не ко мне, а к моему племяннику, ее сыну). Злодейством, говорил ей я, было бы, если б она разрешения на выезд мне не давала, а тут она была безупречна. Что нас отпускают, Ира не сомневалась; желала нам счастья

там

. Спрашивала (несколько риторически), когда и какая ошибка была совершена ею и родителями, то есть: что довело меня до

этого

? Сказала, среди прочего, странное:

— Неужели ты не знал, что отец не имел в семье своего голоса?!

Я не знал; и тут не до конца поверил.

От кладбища до Черной речки мы шли пешком. Говорили о разном. Среди прочего, я рассказал о судьбе эссеиста Григория Померанца, в ту пору очень модного в Ленинграде; упомянул, что в 1945 году, его, только что вернувшегося с фронта, посадили.

— За что? — спросила Ира.

— Ну, всех же сажали, — сказал я, опешив от вопроса.

— Твоего отца не посадили, — возразила она.

Спорить было бесполезно. В свои 52 года Ира всё еще не понимала общества, в котором жила… Должно быть, очень бы удивилась, если б ей тогда сказали, что и сама она эмигрирует (вслед за сыном)… В 1989 году, еще из Ленинграда, она писала мне: «Как ты был прав! Теперь ты — старший в семье…» Но тут она ошиблась: на эту роль я не тянул.

В тот же день у станции метро Петроградской я столкнулся с Ш., приятельницей одного из котельных поэтов нашего круга. Мы с нею недолюбливали друг друга; она не упускала случая вставить мне шпильку. В этот раз — спросила, верно ли, что я осуждаю христиан (она была ревностной православной)? Я совершенно не понял ее вопроса, не знал, что отвечать. Сейчас вижу, что вопрос восходил к ЛЕА — как и вся цепочка событий моих последних месяцев в России. В голосе Ш. мне почудилась истерическая нотка. Она говорила о добре и Добре — и я опять не понял, что это отклик на мои ханукальные стихи в ЛЕА:

Диким сонмом рыщут мимо

Гайдамаки, басмачи:

Злобе дня невыносимо

Пламя чистое свечи…

Лейся, трепетное пламя!

Теплись, ангела перо!

Мы не дрогнем: наше знамя —

Справедливость и добро.

Мой отъезд был уже у всех на слуху в литературных кругах. Ш. спешила выговориться, бросала обвинения: вы, говорила она, эгоист; вы весь состоите из недостатков, весь внутри плоской схемы, за рамки которой не смеете выйти по нехватке мужества, вы не в состоянии отказаться от выбранной роли… — Я слушал и соглашался, возразить мне было решительно нечего. Уж кто-кто, а я то знал о своих недостатках, был заворожен, загипнотизирован ими. Наконец прозвучало нечто не совсем уместное: что я стар и неспособен начать всё сначала… — Я вытаращил глаза. Ш. говорила со мною, как отвергнутая возлюбленная, а ведь между нами ни полслова никогда не было сказано о любви, одни колкости. Меня Ш. всегда именно тем и поражала, что с нею не удавалось поддержать связного разговора. Странная сцена! Верно: я весь был внутри своей роли. А что, у других — иначе? Кто-то сидит на ней верхом? Роль же есть у каждого.

В понедельник, 9 апреля, выяснилось, что я всё еще не уволен с ЛКМЗ. Меня приглашали явиться в среду на заседание профкома, но сперва, и немедленно, подписать приглашение. Я поехал в управление (оно располагалось где-то на Невском); мне так или иначе нужно было ехать туда: ОВИР требовал заверенную копию моей трудовой книжки, но ОК ЛКМЗ по непонятной причине уперся, и в итоге Ивановская приняла у нас документы без этой копии.