Изменить стиль страницы

— Я — за нормальное захоронение, — говорил он мне в связи с Айдесской прохладой.

Так поначалу я и понимал его энергичную холодность: он — человек другой эстетики; тянет, как и большинство, в сторону авангарда; ему неприятен во мне консерватор (я и ретроградом себя называл). Эта догадка была верна, только не до конца. Как-то в 1983 году, нагрянув без предупреждения в гости с неизвестной мне подругой, он принялся вести самые общие для нас в ту пору разговоры (о самиздате, об общих знакомых, о литературе терперешней и старой, и т.п.), не говорил ничего необычного или неожиданного, а неожиданным был только тон его слов, излишне наступательный даже для Останина. Он словно бы искал предлога — и нашел его. Разговор коснулся процентной нормы для евреев при приеме в университеты. Тут я услышал невероятное:

— Не вижу, — сказал Останин, — почему те, кто с рождения имеют преимущества, должный идти на общих основаниях.

Я переспросил его, не ослышался ли я. Оказалось, нет, не ослышался. Останин имел в виду, не подумайте дурного, не генетические преимущества евреев, а то, что евреи живут богато и могут детям дать лучшее воспитание и образование, — то есть, если вглядеться, как раз именно генетические особенности евреев Останин имел в виду. У меня буквально дух захватило. В первый момент я, было, кинулся приводить ему примеры бедных евреев, да вовремя вспомнил Пуришкевича, учившего: «Хороших евреев — по хорошим гробам, плохих — по плохим». Передо мною был просвещенный Пуришкевич из новых почвенников, из тех, кто боролся с режимом… из «литературы нравственного сопротивления». О чем с таким спорить? Я даже не пригласил его обвести взглядом убогую обстановку в нашей комнате, где семейная кровать была матрацом, стоявшим на четырех ящиках из-под пива. На выручку пришла моя установка «со всеми — одинаково». Я сказал себе: мы с Останиным — сменщики, дежурим у одних и тех же котлов; принадлежим одному и тому же кругу полуподпольных авторов; мы одинаково (похожим образом) относимся к советской власти; у нас есть общее, — вот на этом общем и нужно сосредоточиться; а что он с поворотом, так мало ли чем люди болеют; не обязательно же с прокаженным лобызаться.

Много позже мне вдруг пришло в голову, что этот особенный взрыв агрессивности Останина был вызван тем, что ему в руки попал ЛЕА-1 с моим циклом

Подражание Галеви

. Подражание-подражанием (Галеви я ни сном, ни духом не читал), а реалии там были очень российские, и почвенника они могли обидеть.

Как метет! Метет и свищет —

Точно лютого врага

По дворам и щелям ищет

Ассирийская пурга.

Слышны бешеные ноты

В песне ветра шутовской —

Точно нечисть сводит счеты

С вечной совестью людской.

Метит сыщик разудалый,

Где устроить сквозняки:

Катакомбы и подвалы,

Этажи и чердаки...

Фальконетом, Шарлеманем

Пресыщенные дотла,

Соберемся — и помянем

Наших пращуров дела:

Как народной эпопеи

Развивалось торжество,

Как явили Маккавеи

Имя грозное Его,

Как Востоком полусонным

Мощный гений просквозил,

И над миром изумленным

Встал Израиль, полон сил…

Еще больше Останину могло не понравиться другое стихотворение из того же цикла:

На свете есть страна, где я не буду лишним.

Там хлебом и водой меня не попрекнут.

Там именем моим толпа не оскорбится,

И лучший мой порыв не назовут чужим.

На свете есть страна, где место человека

Величьем предков мне не нужно искупать;

Не встретят там мой стон холодною издевкой,

Не станет боль моя народным торжеством.

На свете есть страна, где мысль мою не свяжут,

Где гордости моей ярмом не оскорбят.

Она — не рай земной: но мне найдется пища.

Она — не широка: но мне найдется кров.

Она — моя страна, и в ней мое бессмертье.

Я — злак ее долин, я — прах ее пустынь.

В ее земле взойти, с ее землей смешаться —

Вот всё, о чем молюсь, — вот всё, о чем скорблю.

Эти стихи были немедленно переведены на английский британцем Майклом Шерборном (Michael Sherbourne):

On this earth there is a land, where I'll not be odd man out.

And there they won't begrudge me my daily crust of bread.

And there the thronging masses won't jeer when they hear my name.

Nor will my very best efforts be greeted with scorn and doubt.

On this earth there is a land, where to claim my niche as a man

I need make no atonement for the grandeur of my sires;

There the echo of my groans will not be cold contempt,

Nor when I cry with pain will the crowds all exultate.

On this earth there is a land, where they won't hamstring my thoughts,

Where they won't insult my pride with a yoke around my neck.

It is no paradise; but there's food enough for me.

It is not very large; but there's room enough for me.

For this country is mine own, and my eternity is here.

In its green vales I'm the grass, I'm the sand of its desert wastes.

To sprout and bloom in its soil, to mingle with its soil —

For nothing more I ask — for nothing more I grieve.

Выходило совершенно по-советски: как Лермонтову не разрешали быть чуть-чуть шотландцем, так и мне не к лицу быть евреем. Идея двойного гражданства не укладывалась в головах тогдашних «думающих людей». Они словно бы еще в XIX веке жили, по Тургеневу: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись». Что мир переменился; что ту Россию, отчасти выдуманную, корова языком слизала; что этнос на дворе другой (не говоря уж об этосе и культуре), — это нам в голову не шло. Говорю

нам

, потому что и мне было тяжело этот барьер перешагнуть. Шаг сопровождался тяжелейшим приступом ностальгии. Соблазн «великой русской литературы», наколотой булавкой и помещенной под стекло сто лет назад, застил зрение. Это была фата-моргана, гипноз. Открыть глаза и увидеть простую вещь: что город вокруг нас построен другой расой для другой расы; что мы всей гурьбой — большевики,

часовщики

, отказники — прав на эти дворцы и воды не имеем, притом в одинаковой степени, — это стояло за пределами восприятия и постижения, а сейчас — очевидно. Расстояние между Россией Пушкина и Россией после 1917 года — то же, что между Русью Ярослава и Московией Ивана Грозного. На дворе — другой, во всех смыслах другой народ, переродившийся, а в ту пору — еще и оглушенный изоляцией, оторванный от всего мира, совершенно как Московия была оторвана от Европы. Традиция нашептывала народнические басни: «спасибо вам скажет сердечное», а повседневность, здравый смысл и совесть говорили, что под одним небом с этим народом оставаться нельзя.

Разговор о еврейской процентной норме в советских вузах тоже мог восходить к ЛЕА-1: к статье

Немного статистики

за подписью Г. Р-н, написанной мною (о чем Останин знать не мог) по материалам Валерия Скобло. Я не сознавал, в какой степени ЛЕА раздражал моих коллег по Уткиной Даче и вообще вторую литературу, сплошь, без оглядки на форму носа, тянувшую в сторону православного патриотизма. Я мог бы оказаться проницательнее: доходили слухи, что Кривулин интересовался «еврейским журналом», который будто бы я издавал. Но я ничего не издавал, я помогал издавать. ЛЕА ни на минуту не был моим предприятием.