Изменить стиль страницы

— Professoor Adams? Vene philoloog?

Ничего себе: пастушка знает слово

филолог

— и без презрительного хмыканья произносит слово

профессор

. Как далеко мы от России! В другом мире, на другой планете. В двух часах лету на биплане… И это vene — в какую древность оно отсылает! Некогда славян (хоть и не всех) называли венетами, венедами. В связи с этим была даже остроумная идея выдвинута, что хоть Венеция и далеко, а город-то нашенский. А сами эстонцы? Что они древнее русских, тут и говорить нечего. Готский историк Иордан, писавший в VI веке, знает эстов.

Мы добрались к Адамсу. Тот профессор был молод, этот — стар, высок, обаятельно нескладен, и в шортах, как я. Гуляли вдоль речки Ахьи. Он слышит только правым ухом (левая часть лица неподвижна), ухо отгибает правой рукой и наклоняется к собеседнику. При нем жена Лейда Юрьевна, «очень социальный человек» (постоянно принимает гостей). На даче гостит машинистка Адамса с сыном.

— Вам вместе постелить? — спросила Лейда Юрьевна меня и Свету.

Ходили к Юрию Михайловичу (Юрмиху) Лотману, заведующему кафедрой русской филологии. О нем Адамс говорит:

— Мировая величина, глава école de Tartou.

Я слушаю и не понимаю: отчего он так щедр, почему Лотмана хвалит, а не себя? Вы-то, Вальмар Теодорович, вы ведь тоже мировая величина, разве нет? Мне почти жаль его, мне страстно хочется, чтоб и он оказался мировой величиной; ведь я его и дальше переводить собираюсь. И кое-что на это указывает: он дружил с Карелом Чапеком в Праге (где прожил два года), с Игорем Северянином в Эстонии (куда тот эмигрировал). Он только что получил письмо от Генриха Бёлля, с предложением вступить в Пэн-клуб. Вы вступили?!

— Я даже не ответил…

Еще бы: письмо было послано одновременно с таким же письмом Солженицыну. Адамс хочет издать еще одну свою книгу,

изборник

, а в издательстве тянут, допытываются, с кем из профессоров в США он переписывается.

— Раньше я писал стихи… Теперь я историк литературы…

Отчего у меня сердце сжимается, когда я это слышу? Ведь человек, в сущности, счастливую жизнь прожил; ему 73 года — и он еще бодр, преподает, мыслит.

При имени Северянина я морщусь, а он говорит:

— Да, безвкусица, полное отсутствие культуры, но ведь как он писал стихи! За обеденным столом, во время беседы, единым духом — ведь это биологическое чудо! А голос какой? Однажды в грозу он читал на память свои стихи под этакой античной

бельведерой

— и перекрывал гром! Случалось, после обеда он сидел у камина и пел одну за другой арии из какой-нибудь оперы, да так, что стены тряслись…

Чапека Адамс знал в его лучшие годы — когда тот был знаменит и любим; когда президент Масарик, случалось, заглядывал к нему поболтать.

— Чапек всегда знал,

какая

[sic!] у меня любовница, но запомнить мою национальную принадлежность было выше его сил…

Лотман — человек с усами. Зачем семиотику усы? При нем сын лет десяти-двенадцати, у которого по глазам видно, что он прочел всё на свете и еще чуть-чуть. Беда с этими евреями. И ведь тоже, небось, усы будет носить, когда вырастет… Меня просят почитать стихи. Я не отказываюсь, но и не злоупотреблю, читаю ровно одно стихотворение, причем младший Лотман меня глазами пожирает.

Афины, этот спрут, в гордыне уличён

У локрских берегов, в отваге детской,

Где двадцать кораблей выводит Формион —

Один к пяти! — на флот пелопоннесский.

Мой непривычный глаз резни не разглядит.

Туда, где сгрудились триремы кучей,

Веди меня по водам, Фукидид,

Дразни меня, выматывай и мучай.

И что за благодать: неравный этот бой

Пытаться разглядеть, над водами виднеться

Бакланом молодым, заигрывать с судьбой

И в детство человечества глядеться!

Тысячелетний зной, векам потерян счёт,

Под выгнутым крылом — залива постоянство,

Над берегом пророческим течёт

Внимательное, ясное пространство.

Тут уж и Адамс на меня уставился своим перекошенным (мне казалось — от изумления, а не от инсульта) лицом:

— Как, вы Фукидида читали?!

От Лотмана не осталось тогда ни слова — ни в дневнике, ни в памяти. Я ведь не к нему ехал. В годы отказа, в Ленинграде, мне довелось слушать одну его лекцию. Лотман нарисовал мелом на доске чертеж, из которого я заключил, что он сейчас примется новым способом доказывать теорему Пифагора: пифагоровы штаны на все стороны равны. Это и оказались штаны, но другие, петиметровы.

— Петиметром, — провозгласил культуролог, — мог стать всякий, а денди — это была благодать.

Его комментарий к

Евгению Онегину

я в те же годы прочел взахлеб. Одно там раздражало: зачем автор вместо Пушкин (Пушкин

а

, Пушкин

у

…) пишет всюду П без точки, да еще курсивом выделяет. Не играли это в науку, не дешевка ли? Сэкономил две страницы в книжке на пятьсот страниц и затруднил чтение. Имя у поэта склоняемое; иной раз неясно, «кто кого», действительный ли на дворе залог или страдательный. Чуть позже я столкнулся с рассуждением Лотмана о метафоре пути в стихотворении Лермонтова

Выхожу один я на дорогу

— и тут уж вовсе обомлел: выходило, что маститый литературовед не понимает стихов. Не идет лирический герой Лермонтова по дороге; только выходит на нее. Стихи самым своим тоном не оставляют в этом сомнения. Жизнь поэта — тоже. В дорогу он бы верхом отправился. Но тут Лотман не одинок. И другие маститые да именитые (Тарановский, Якобсон) делали ту же анекдотическую ошибку. Тоже стихов не понимали. Якобсон, бедняга, так и умер с верой, что Маяковский — поэт, да еще великий. Так и вижу, как он руку Сталину пожимает, другому великому языковеду.

— Вы не боитесь? — спрашивает Адамс. — Все, кто пытался меня переводить, плохо кончали. Мой немецкий переводчик свернул себе шею. Его верховая лошадь сбросила.

— Я не езжу верхом.

— А мой московский переводчик, близкий друг Юнны Мориц, из окна выбросился.

Мы идем с Адамсом и Светой через овсяное поле. Разговор — о современной русской поэзии. Света, милая резвушка, забегает вперед и прячется в овсе, а я как раз объясняю Адамсу, почему Кушнера предпочитаю Бродскому. Тот вдруг останавливается и спрашивает:

— Он что, еврей?.. — Я весь сжимаюсь в комок. Началось. Куда деваться? Будь я евреем, всё было бы в порядке; будь русским — и это неплохо; живут же люди. Между тем Адамс говорит такое, что я сейчас и дневнику едва верю: — Героический народ! Я много видел его представителей — и здесь, и в германском подполье. Самые смелые люди! Как нелепо бытующее представление о еврейской трусости!

Бедный, бедный Юрик… нет тебе места на земле. Оказывается, ты трусоват оттого, что ты не еврей… не до конца еврей…

Тут мы доходим до спрятавшейся Светы, она выскакивает из овса и говорит: — Гав! Хорошо, что слева; Адамс не слышит.

Сейчас я бы спросил Адамаса, откуда у него валлийская фамилия, но спросить уже некого.

Возвращался я 11 июля. Самолет вылетел без опоздания. Те же трое бравых пилотов — и целых три пассажира. Меня не укачало. Весь полет у меня вертелись в голове несостоявшиеся стихи: «Ночью была гроза — речка Ахья грязна…» Вот возьму и допишу сейчас, 36 лет спустя. А что? Я ведь всё это вижу, как если б дело вчера происходило. И стихи — единственная реальность в этом мире.

ПОЭТЫ

То танкетки, то ракеты,

Залп катюши над рекой.

Край родной, жидом воспетый!