Джузеппе Бонавири
МАМИНО ДЕТСТВО
Первые петухи и пастуший рожок, перекликавшийся со спешащими в поле крестьянами, заставали меня у печи рядом с моим отцом, пекарем Тури Казаччо, матерью и сестрой Яной. Самая младшая в семье — двадцать четвертая по счету, — я с девяти лет вставала в полночь и помогала отцу. Когда небо над Минео начинало светлеть, я как раз вынимала из форм испеченный хлеб, и от его вкусного запаха меня клонило ко сну. В нашей деревне тогда еще не было электричества, и по темному дому ходили с керосиновой лампой, за выпуклым стеклом которой горел красный фитилек. Наш работник Яно так и норовил в свободную минуту притулиться где-нибудь в уголочке и поспать.
— Эй, Яно, — тормошил его отец, — хватит спать! Лавочники уж поди заждались хлеба.
Едва над выжженными холмами Милителло показывалось солнце, я удирала на улицу.
— Куда ты, Папé? — кричала мне вдогонку мать. — Иди ложись, ведь всю ночь на ногах!
В те годы мы жили неподалеку от церкви Святой Агриппины. Балконы были увешаны связками чеснока и боярышника.
— Куда тебя несет спозаранку, чума ты этакая? — удивлялись соседки.
Под ногами было полно камней, и я выбирала самый большой, смахивала с него пыль, оборачивала листьями и пестрыми лоскутами.
— Ой, какая большая кукла, — завидовали мне Анжелина или девчонка Ломбардо, бросаясь на поиски такого же камня.
— Давайте играть, — предлагала я.
Дедушка Пеппи Титта, старый-престарый, ему, наверное, лет сто было, ворчал на нас с порога своей лачуги:
— Да тихо вы! Ишь, раскричались ни свет ни Заря!
А я ему:
— Это правда, дедушка, будто у вас в мозгах черви от старости завелись?
— Ах, saeculasaeculorum! — сердился он. — Смотри, как бы я тебе в кишки червей не напустил.
Я и в самом деле была настоящая чума. Стоило моим подружкам обыграть меня в костяшки (это такая игра, когда надо, надавливая пальцем на косточку, загнать ее в лунку), я вцеплялась им в волосы. А еще я убедила одну девочку — ее звали Тато — мотыгой выковырять в хлеву все камни («Гляди, как они искрятся под копытами мула, — говорила я ей, — значит, внизу золото»). Отец чуть не убил ее, вернувшись вечером с поля. Вот что я вытворяла!
В нашем переулке жили две сестры Чентаморе, древние старухи; частенько они обращались ко мне с мелкими просьбами, а я не всегда была расположена их выполнять. Однажды я насыпала им в кувшины с питьевой водой соли (воду тогда в деревню привозили, своей не было).
— С чего это вода такая соленая? — недоумевали сестры. — Небось опять Папе Казаччо наозорничала.
Еще как-то я им продырявила ночной горшок, и они в темноте всю постель обмочили.
— Ты что, ослепла? — ругали они друг дружку. — Кто же на простыню нужду справляет?
Эти сестры Чентаморе, стараясь меня задобрить и хоть немного утихомирить, рассказывали мне время от времени сказки. Сами они слышали их от своей матери Катерины, та — от бабушки Джузеппы, а бабушка Джузеппа — от своей бабушки. Сказок этих было, наверно, не меньше ста; я все их помнила и зимними вечерами, когда от голода подводило живот, а от холода зуб на зуб не попадал, пересказывала их подружкам. Родилась я 6 марта 1894 года, а эти сарацинские истории услыхала, когда мне еще и десяти не было.
Но зиме рано или поздно наступал конец, и вот, когда серая глинистая земля за деревней покрывалась сплошным ковром ромашек, я, бывало, выну из печи хлебы, возьму свою каменную куклу и бегом к Салемским воротам. Как-то, увидев трехлетнюю Маруцедду, я схватила ее за руку и помчалась с ней за деревню, вверх по цветущему склону.
— Стой, Папе! — кричала сзади мать девочки. — Куда ты ее тащишь? Совсем очумела?!
Высокие оранжевые ромашки расступались перед нами, открывая проход, и тут же смыкались за нашими спинами — попробуй, найди нас в этих зарослях!
Но уже вскоре слышался голос моей сестры Яны (она была на шесть лет старше):
— Папе, ты где? Пора хлеб по лавкам разносить!
А я глядела, как над рекой, над горными склонами занималась розовая заря, и мне было совсем не до работы.
— Эй, Папе, ты где?
— Где? — повторяло эхо. — Где? Где? Где?
Чтобы не скучать одной, я подговаривала подружек:
— Не ходите с матерями в поле. Мы еще маленькие, нам играть положено, а не работать.
Перетянуть их на свою сторону мне не составляло труда: ведь я знала много сказок и, главное, умела их рассказывать: то повышала голос, то шептала, то глаза закатывала, то припевку какую-нибудь вставляла. Матери подруг готовы были меня растерзать за это.
— А ну, иди сюда, чума ты этакая! — кричали они, стоило мне попасться им на глаза. — Сейчас ты у нас получишь! Зачем нашим девчонкам голову морочишь? Им работать надо, а не сказки твои слушать.
Мне нравилось и самой придумывать сказки; я чувствовала себя поэтом, который творит свой собственный мир из окружающих его звуков, слов, красок. Вот ведь какая, и вправду чума!
Все же чаще я была одна, и если мне уж очень не хотелось тащить на площадь суму с хлебом и делать ножом зарубки на палочке — какому лавочнику сколько причитается, — я отправлялась проведать слепого Энрике Аморозо.
Он сидел в тени на верхней ступеньке лестницы и ждал, когда на него упадет согревающий луч солнца. Я подкрадывалась к нему сзади на цыпочках и, заглядывая из-за плеча в его незрячие глаза, кричала прямо в ухо:
— Эге-гей!
Он вздрагивал от неожиданности.
— A-а, это ты, Папе-чума? Побудь со мной, пока сыновья не вернулись. Слышишь, какой запах? — говорил он, вдыхая принесенные ветром ароматы цветущего луга. — Розы так не пахнут, да и нет их у нас в округе, это какой-то очень легкий, очень нежный запах. Чувствуешь?
И пока я по привычке подсыпала соль в стоящие на пороге кувшины с водой, он говорил о
Прежде чем уйти, я ловила осколком стекла солнечный луч и направляла на него.
— Благослови тебя Бог, Папе, ты отогрела мне руки и душу.
Я шла посмотреть, как спит Пеппи Титта, свесив голову с продетой в ухо серьгой, сверкающей колючим блеском, а затем садилась у какой-нибудь лачуги и принималась ласково баюкать свою каменную куклу:
— Спи, моя кровинушка, спи, моя красавица, не кричите, птицы, не вейтесь, травы, не будите мою доченьку, мамочка с тобой, Боженька на небе.
И когда моя кукла — неважно, что это был всего-навсего камень, — засыпала, я потихоньку срывала душистую веточку базилика, чтобы навеять ей сладкие сны. А после, усталая, бродила по нашей каменистой земле, стараясь держаться тени: на солнце мысли мои разбегались.
В полдень над деревней начинали звонить колокола, но не все сразу, а по очереди, один за другим. Самым громким и торжественным был колокол Святой Агриппины: звуки его шли волнами, сгущаясь и мерно нарастая, а потом дробились на мелкие всплески и затухали в пыли. Услышав колокольный звон, я запрокидывала голову, подставляя лицо гулким волнам. Когда звуки стихали даже над равниной и над горой Камути, я прикладывала ухо к стене, чтобы уловить последние отголоски.
— Зачем духов тревожишь? — говорила, проходя мимо, какая-нибудь женщина. — А ну, не подслушивай!
В глубоких трещинах стен что-то дрожало, дрожь эта передавалась ползущим по стене стеблям, и казалось, что звуками опутан весь мир.
А еще в полуденном звоне над Минео слышались голоса колоколов Святого Петра, Святой Марии и Святого Иосифа: первый веселил душу, торопя прервать дневные дела, второй, звонкий, держался совсем недолго и вскоре таял в струистом мареве у подножия Аркурских гор; третий — из монастыря капуцинов — падал в песчаные карьеры и сразу же взмывал вверх, полный благодати. Куры в этот час засыпали в тенечке, спрятав голову под крыло. И опять слышался тревожный голос моей сестры Яны: