Изменить стиль страницы

— Очень здорово летает, — согласился я. — Хоть вообще-то это птица вредная.

— Ну и пусть! — возразила Леля. — Этот не вредный!

— Не спорь, Лелечка.

— Хорошо, не буду, — без улыбки сказала она, смотря мне в глаза.

— Леля, Лелечка… — начал я. — Понимаешь, в чем дело…

— Ну что? Что? — придвинувшись ко мне, с нежной беспомощностью спросила она.

— Вот, Леля… — Я обнял и поцеловал ее в губы. — Вот, понимаешь… — Она на мгновенье прижалась ко мне щекой, потом отвернулась, и тихо пошла вниз по некрутому откосу.

— Леля, — сказал я, догоняя ее, — ты понимаешь, с первого дня, как тебя увидел…

— Я тоже с первого дня, — не оборачиваясь, глухим, невыразительным голосом произнесла она. — Когда ты в библиотеку пришел, а у меня еще сахар подгорел. Ты помнишь?

17. Без заглавия

Через несколько дней, когда я работал у пятого горна, в цех неожиданно заглянула Леля. Шла последняя фаза обжига; беспаровые форсунки с негромким шипеньем вбрызгивали в топки распыленный мазут. Фрамуги окон были открыты, и горячий воздух, рвущийся из здания на волю, слоился, ходил прозрачными слюдяными волнами.

— Леля, неужели ты ко мне пришла? — обрадовался я.

— Да, Толя. Я телеграмму получила. Отец на две недели приедет в Ленинград, я еду туда. Я завтра сдам библиотеку, тем более Мария Павловна меня заменит… А тут всегда так жарко?

— Нет, не всегда. Скоро закрываю горн, это перед закрытием… Значит, берешь расчет?

— Да. Меня обещали быстро оформить… Дай-ка я примерю твои очки. Нет, ты сам завяжи тесемки… Как темно стало! Вечер в глазах… На кого-нибудь я в них похожа?

— Не знаю, на кого ты похожа. Может, на русалку, а может, на царевну-лягушку. Идем, покажу тебе огонь. — Я подвел Лелю к горну и открыл смотровую заслонку. — Видишь?

— Как там все бело! — сказала она. — А если без очков?

— Нет, нельзя. Там сейчас тысяча триста… А тебя, наверно, тетя твоя почтенная будет персонально провожать, да? Мне одному тебя провожать не позволит.

— Ты знаешь, Толя, она немножко изменила свое мнение о тебе. Она теперь считает, что ты вполне порядочный, — это я ее все агитировала. Ты доволен?

— Ужасно доволен! Румбу сейчас начну плясать от радости.

— Я пойду, Толя. Ведь у меня сейчас так много хлопот, — деловито-счастливым голосом сказала она. — А провожать ты меня будешь, ты только отпросись у своего начальника.

Она ушла, будто ее здесь и не было. Вот только что была, разговаривала со мной — и вот ушла. Что, если она когда-нибудь полюбит другого и вот так уйдет навсегда? И на прощанье скажет: «Я думала — ты умный, а ты не умный; я думала — ты смелый, а ты трус, я думала — ты честный, а ты не честный». Ведь может такое случиться? Слишком уж везет мне, это не к добру.

Стараясь отогнать такие мысли, я стал ходить вокруг топок. У одной форсунки засорилась горелка-пульверизатор, я ее сменил, промыл в керосине. Потом заглянул внутрь горна. Последний зегер согнулся от жара, пора было кончать обжиг. Я сбегал в соседнее помещение, принес ком глины и сделал из нее шесть затычек. Потом поочередно перекрыл вентильки у всех топок, вытянул штоки форсунок и вместо них забил в отверстия шамотовых конусов глиняные кляпы, чтобы не просасывался холодный воздух. Потом позвонил в котельную, чтобы отключили донку. В цеху настала тишина.

Я вышел на заводской двор. После сухой жары цеха июльский вечер казался сырым и прохладным. Вдали, за громадными штабелями поленьев, за серым заводским забором, горел тревожный, пожарно-красный закат. Мне вдруг стало неуютно, холодно. Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми — как во время моего недолгого беспризорничества. По старой бродяжьей памяти, я не любил вечеров и закатов — ни зимних, ни летних, никаких. День может подбросить тебе что-то хорошее, но вечер — это поиски ночлега и ощущение того, что никому ты на этом свете особенно-то не нужен.

Через два дня я провожал Лелю до городка, где была железнодорожная станция. Мы отправились местным пароходом, тем самым, который когда-то нас чуть было не утопил.

Теперь мы сидели на его палубе за штабелем каких-то ящиков, и никому нас не было видно, а нам был виден плавно плывущий мимо пароходика берег, весь свежезеленый после недавнего дождя. Под острым углом бежала от форштевня волна, качала прибрежный камыш, пузырясь, накатывалась на берег. Из обитого медью люка тянуло машинным маслом и слышался равномерный, вдумчивый стук судовой машины.

— Ты пиши мне, — сказала Леля. — Ты тоже скоро вернешься в Ленинград, но ты все равно пиши. — Она пристально посмотрела на меня и отвернулась.

— Ну, не плачь, Леля, — сказал я, целуя ее.

— Нет, только не в глаза! Они сейчас, наверно, соленые. Ведь соленые?

— Прямо как свежепросольные огурцы, — ответил я.

— Господи, как глупо! — засмеялась она. — Нет, ты не должен меня смешить. Нам надо быть серьезнее… А ты до меня со многими целовался?

— Нет, не очень со многими, ведь я ж тебе говорил. Да это теперь и не считается, это пройденный этап. Я мог бы тебе соврать, что у меня ни с кем ничего не было, но зачем же врать.

— Верно, верно, — согласилась Леля. — Мы никогда ничего не будем друг от друга скрывать. Мне бы даже хотелось сознаться тебе в чем-нибудь, но мне совсем не в чем. До тебя я и внимания ни на кого не обращала.

Пароходик загудел, и мы сошли на пристани и отправились на станцию. Тогда, ранней весной, городок был весь в снегу и показался мне совсем маленьким. Теперь он, весь в зелени, стал больше, и выше, и улицы стали длиннее. И еще шире стала площадь возле старых торговых рядов. В этот небазарный день она была совсем пустынна и пахла пылью и теплой сорной травой.

Мы подошли к будочке фотографа-пятиминутчика и снялись на открытом воздухе на фоне полотна, где был нарисован дворец и сад с фонтаном. Когда фотограф выдал нам шесть еще мокрых снимков, Леля одну карточку взяла себе, одну дала мне, а остальные разорвала.

— Это только наши с тобой карточки, — сказала она. — Одна у тебя, одна у меня, а больше ни у кого на свете.

18. Прозрачная жизнь

Во второй половине августа мне дали расчет. Недавно вышел указ о запрещении менять место работы и об уголовной ответственности за прогулы и опоздания, но я в Амушеве числился на временной работе, и меня этот указ не коснулся.

Когда поезд стал приближаться к Ленинграду, я прирос к окну. Вагон шел плавно, без толчков, — будто паровоз тут ни при чем, будто сам состав неотвратимо и ровно притягивается к городу.

Поезд прошел по виадуку. На мгновенье стала видна булыжная мостовая, трамвайные рельсы, пучеглазый трамвай. В трамвае было что-то очень родное, и я обрадованно понял: теперь-то я действительно дома, в Ленинграде.

Много я ездил только в детстве, когда бродяжил, это было недолго. А потом я не часто отлучался из города. Но всегда, когда я из-под вокзальных сводов выходил на улицу, меня охватывало чувство необычайности происходящего и ожидания чего-то. Вот и теперь, выйдя в этот августовский теплый вечер на шумный привокзальный проспект, в эту спешку и сутолоку, я ощутил и радость возвращения, и зыбкость этой радости. Казалось, вот-вот что-то должно начаться, что-то должно стрястись. И тогда все вокруг изменится, все станет другим.

Но все было хорошо, все пока что шло нормально. Только нужный трамвай долго не показывался. Я прошел в сквер, купил в киоске пачку дорогих папирос «Монголторг», сел на скамью, поставил возле себя чемодан и стал заново привыкать к Ленинграду. Сквер был окружен высокими зданиями; безоконные, темно-серые, с бледными подтеками стены прочно и буднично уходили ввысь. Отсюда суета улицы не казалась такой напряженной и тревожной. Обычный городской вечер. Вот из вокзала выхлестнулась на асфальт новая толпа. Поезд пришел из курортных мест — зачехленные чемоданы, авоськи с фруктами, северные, купленные уже в дороге цветы и смуглота лиц, заметная даже на расстоянии.