Вскоре внучка забеременела. Старая барыня в третий раз принялась хлопотать о приданом — теперь уже для правнучки. «Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, — она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным; точно это была и не русская земля… Подходили жуткие времена». И она ничего не могла сделать. Видела в семье внучки что-то неладное. Слишком много скрытности, осторожности, расчетливости, не было в их жизни прежнего размаха. Все вокруг пошатнулось, и Авдотья Максимовна перестала ужасаться, окончательно предоставив людям жить как хотят.
Все равно нельзя было узнать у них, чего они хотят, во что верят и что считают высшим человеческим долгом. Бездельному веселью и флирту отдавала все свое время внучка Наташа. Неумолимые перемены не остановила и русско-японская война. Люди совсем отбились от рук, собирались толпами, ходили с флагами, сожгли зачем-то театр, в котором погибло много ее знакомых. Подрастала и правнучка, своевольная красавица, признававшая только одно — свои желания. Старый дом стал часто наполняться веселыми голосами ее друзей и подруг, отплясывающих под немыслимое бренчанье гитары и мандолины. Авдотья Максимовна пришла в ужас, когда увидела, как ее правнучка без стыда и совести схватила за шею одного из своих знакомых и, весело смеясь, стала его целовать. А потом они скакали по залу, кружились. «Это было бесовское действо…. Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала, — не поднималась». С ужасом на лице, все-таки добравшись до образов, Авдотья Максимовна скончалась.
Алексея Толстого могли спросить: а кто идет на смену? Такие безвольные, как Наташа, или такие ветреные, как Гаяна?
…В этот день, вспоминал впоследствии Алексей Толстой, он сидел в Феодосии на берегу моря с удочкой в руках. К нему подошел знакомый местный журналист и сказал:
— А вы знаете, сегодня приехал наш депутат из Петербурга, такие страсти, я вам доложу, рассказывает: будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так — отдадим немцам Варшаву, австрийцам Киев, турки займут Крым — это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию. — Тут он наклонился к таинственно зашептал: — Можете себе представить, говорит, сербские офицеры убили эрцгерцога Франца-Фердинанда, наследника австрийского престола. Австрия, несомненно, воспользуется этим и применит военные санкции к Сербии. Знают, что Россия не готова в войне. Й если Россия не вступится за Сербию, то австрийцы при содействии Германии проглотят ее. Весь мир готовится к войне, только в Петербурге по-прежнему царит безмятежное спокойствие. Если, говорит, государь будет и дальше вести дело таким же образом, то, конечно, турки оттяпают нашу Феодосию вместе с Коктебелем. Я, конечно, не националист, но можете себе представить, что будет, если турки окажутся здесь.
Алексей Толстой тут же ушел с поплавка, купил газеты, но там была только краткая информация о злодейском убийстве эрцгерцога. Всерьез он никогда не занимался политикой. В его кругу это считалось занятием грубым, недостойным художника. Но даже он знал, что повсюду в России открыто действовали немецкие компании, повсюду в городах возникали фундаментальные здания банков в берлинском стиле. На многих командных высотах в промышленности и в армии были немцы, и это говорило о том, что Россия вовсе на собиралась воевать с Германией. Да и все русское общество, казалось ему, жило одним днем, беспечно веселилось, увлекаясь то индусской мистикой, то двусмысленными откровениями В. Розанова, то пластическими танцами Иды Рубинштейн. И настолько велика была уверенность в прочности и незыблемости этого «прекраснейшего» мира, что никто не обращал внимания на то, что уже давно пахнет порохом, а Балканы — самый настоящий пороховой погреб. В его среде никто и не думал, что нужно воевать с немцами; пусть воюют с ними Франция и Англия, у них давние территориальные счеты и соперничество на море.
Алексей Толстой пробыл в Коктебеле еще целых три недели. Вести из Петербурга доносились противоречивые. Да и коктебельская жизнь снова захлестнула его, отодвинула на второй план его недавние сомнения и опасения. Маргарита Павловна Кандаурова, семнадцатилетняя балерина Большого театра, существо возвышенное и чистое, всецело завладела его душой и сердцем. И коктебельское общество с гораздо большим интересом следило за развитием этого романа, чем за ходом неумолимо надвигающихся исторических событий. «В то лето я жил в Коктебеле, на даче Волошина, — вспоминал Алексей Толстой двадцать лет спустя. — Помню даже место (около оврага по пути из деревни), где прочел в «Русском слове» телеграмму об убийстве эрцгерцога, — не было никаких комментариев, будто так, без причины, громыхнуло из ясного неба.
Коктебельское общество — писатели, адвокаты, танцовщицы, актеры, — пожалело несчастную Сербию, которой австрияки, несомненно, всыпят, и на том разговоры и прогнозы кончились. Назавтра снова ясное небо».
Только возвращаясь из Крыма, на Харьковском вокзале он узнал о мобилизации. На другой день уже стали встречаться товарные поезда с мобилизованными. Из открытых дверей выглядывали возбужденные лица, слышалась яростная игра гармоник и разухабистые песни. На остановках из окон экспресса летели в военные эшелоны газеты, папиросы и воинственные крики: «Братцы, на Берлин!»
С приездом в Москву Алексей Толстой сразу попал в шумный водоворот событий. Всюду толпы возбужденных людей, всюду военные в походной форме. На Кузнецком мосту в день всегородского сбора пожертвований в пользу Красного Креста знаменитые артисты и артистки обходили с подносами публику. На подносы сыпались ассигнации, ожерелья, серьги, браслеты. Купеческая знать гордо ходила по Москве: пришло их время, никто ведь еще не воевал без денег, а деньги стеклись к ним.
В Петербурге проводились патриотические демонстрации у Зимнего дворца, с трехцветными национальными флагами, с портретами царя, пением гимна. Хозяин популярного ресторана «Вена» тут же переменил его название. Менялись и другие названия. Все немецкое изгонялось из русского обихода.
Приехавший в Москву философ-идеалист Розанов рассказывал, что в столице творится что-то неописуемое:
— На улицах народ моложе стал, в поездах моложе… Все забыто, все отброшено, кроме единого помысла о надвинувшейся почти внезапно войне, и этот помысел слил огромные массы русских людей в одного человека… Даже ночью в Петербурге царит какое-то особенное настроение, какое, пожалуй, все мы испытываем единственный раз в году — в пасхальную ночь. По всему чувствуется, настал последний спор, и борьба будет окончательной. В русском народе — глубоко историческое чувство. Он сознает громаду свою, мощь свою… Повсюду слышатся только призывы к единству, призывы забыть все домашние былые споры и разногласия…
Розанов рассказал о том, как толпа разгромила германское посольство:
— Говорят, что народная толпа в Петербурге стала бурной и угрожающей, сорной и порочной. Ничего подобного. Когда группа человек в 200–300 принесла «трофеи» разгрома, отнятые у германцев, а именно портреты государя и государыни, к подъезду редакции одной газеты, где я случайно оказался, то они пропели гимн очень стройно. Все они были навеселе, но не было между ними ни одного пьяного. Они упрашивали принять портреты, не понимая, что это германская собственность, что это не трофей, а кража. Но ведь они не учились, откуда же им было знать такие вещи. Я, смешавшись с толпой, со многими разговаривал. Передо мной стояли люди-простецы, обыкновенные русские люди, ничему или почти ннчему не выученные, и грех их как раз в этой невыученности и заключался. Все они смотрели на свои действия как на геройство. А по-другому они и не могли поступить. Есть вещи, которых темный человек совершенно не понимает; и он особенно трудно различает границы между «можно» и «не можно», между «хорошо» и «грех». И как мне было грустно, прямо-таки страшно, когда я узнал, что этих людей на другой день обозвали «громилами», совершившими «хулиганский поступок». Нет, уверяю вас, в ту ночь не было совершено и капли злодеяния.