— Охолонись, — канючит мужичонко, что угрелся возле костерка. Да Михайле не до него. Он ладит один пропил за другим: то вдоль, то поперек, то опять вдоль. Да все торопит себя: скорее, скорее, скорее… В яром запале Михайла скинул полушубок, оставшись в одном кафтанце, а потом, разгоряченный, смахнул на лед и шапку. Жарко! Пар валит от него — страсть! Но передыху себе Михайла не дает. Не до того ноне.
Одна забота обуревает Михайлу: нать завершить иордань самому, не дожидая подмоги. Это его послух. И остановка эта недельная в монастыре, и обязанности псаломщика, которые он исполняет, и наконец вот эта иордань — это ему испытание перед дорогой. Ежели одолеет, то и дальнейшее свершится с Божьей помощью. Он это чует. Потому и не оставляет свой добровольный упряг.
Сделан еще один пропил, еще… В Михайловых руках то топор, то пила, а то иногда пешня. Силы тают, а заделью конца-краю, кажется, нет.
— Передохни, — тянет трудник.
На сей раз Михайла соглашается. Он надсадно выгибает поясницу, ломко потягивается и замирает. За озером, мерцая зарницами, клубится стремительное облачко. Оно напоминает парусок тятиного гукорца. Сердце сжимается. Михайла смятенно оборачивается к Троицкому храму, словно ища укрепы. А потом снова кидает взгляд за озеро. Облачко на глазах обращается в простертую длань, больше того — Михайле чудятся три перста. Это длится мгновение — оборотистый сиверик уже вытягивает персты в силуэт поморника. Обретя пернатость розовой чайки, облачко ускоряет свой полет и стремительно исчезает.
Дали в дымке. Рдяное солнце, будто заиндевелая брусница. Над ширью Большого Михайловского озера, над полуостровом зиждется Антониево-Сийская обитель. Она вся на долони, точно на иконе преподобного Антония Сийского. За смарагдовой низкой пихт, что окаймляет берег, — белокаменные соборы. Справа — Благовещенская церковь, шатровая глава которой возвышается над всеми. Далее ошуя — ризница и усыпальница. Затем — Троицкий собор, следом — храм-колокольня Трех святителей Московских. В глубине — игуменский корпус, а на отлете — надвратный, ровно застежка на опояске-ограде, Сергиевский храм.
Чем ближе к обители, тем явственнее становятся звуки: неугомонно стучит работное железо. В ближнем к озеру окне игуменских палатей — старец. Это сам настоятель отец Порфирий. К ветхому архимандриту, доживающему последние сроки, только что наведался келарь, дабы просить благословение отправить на прорубку иордани еще двух трудников да псаломщика. Но настоятель жестом подзывает его к окну.
— Вот, — кивает он на лед, где пластается Михайла. — У этого молодца не иначе озарение. Так пусть и вершит с Божьей помощью, покуль сил достанет. — И в знак благословения осеняет работника смиренным крестным знамением.
А Михайла запалился. Сердце бухает в грудь, точно пешня в ледовый панцирь. Его уже качает от натуги. Но от своего не отступает. Мужичонко-трудник, видя упорство парня, более не окликает его. Лишь трясет изумленно бороденкой, не решаясь подступиться, толь истово вершит дело этот неугомонный.
Пропилы продольные наконец сделаны. Михайла вытягивает изо льда гвоздье — каленные огнем да морозом штыри. Ломко — до хруста — разгинает остамелую поясницу, аж искры из глаз сыплются. И, маленько переведя дух, снова берется за пилу. Теперь нать перепилить поперечные связи, на коих еще держится ледяной остов. Эти пропилы короче, и Михайла живо перерезает одну за другой внутренние и внешние перемычки. Бруски льда начинают зыбиться, потеряв последнюю связь с матерым панцирем. Михайла откидывает в сторону пилу — она более не занадобится — и берется за крючья. Одному вытягивать эти глыбы тяжело и несподручно — окликает трудника. Тот, сомлелый да малехо напуганный, трусит на зов. Вот вдвоем они и довершают дело. Иные бруски, зацепив крючьями, вытягивают своими силами. Иные— воротом, охомутав пенькой ближнюю пихту.
Когда последний брусок вытягивается на матерый лед, Михайла оседает на колени. Отворенная крещенская вода — агиасма — дымится большим осьмиконечным крестом.
— Слава те, Господи! — выстанывает изнуренный Михайла, глядя на воду. Для него это не только крест. Это — его путеводный знак. Это — подобие стрелки матки, поморского компаса. Вот что это такое.
С трудом поднявшись на ноги, Михайла переводит взгляд на кресты Троицкого собора. Сил, кажется, осталось на одну молитву:
— Пресвятая Троице, просвети мои очи мысленныя, отверзи моя уста поучатися словесем Твоим, и разумети заповеди Твоя, и творити волю Твою, и пети Тя во исповедании сердечнем, и воспевати всесвятое имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Осенив себя крестом, Михайла подхватывает одежонку и, распоясанный, идет к берегу.
— Беги, паря, к печке, — торопит его изумленный трудник. — Околеешь нито.
— Теперича не околею, — отзывается Михайла и, чуя, как грудь его наполняется духоподъемной силой, уже громко, уже во весь голос повторяет: — Теперича точно не околею!
3
Девятнадцатое марта 1736 года. В приемной зале главы Петербургской Академии Наук, помещении узком и тесном, сидят трое молодых людей. Это штуденты Академии Дмитрий Виноградов, попович из Суздаля, Густав Райзер, сын горного советника и президента Берг-коллегии, и Михайла Ломоносов, крестьянский сын из Поморья. На них темно-синие кафтаны, черные сюртуки и кюлоты, гарусные серые чулки и черные туфли с большими пряжками. Молодые люди вызваны к барону Иоганну Альбрехту фон Корфу, главному командиру, как тогда называли президента Академии. А сам барон в этот момент находится по срочному зову в императорском дворце. Сколь долго продлится аудиенция у Анны Иоанновны, никому не ведомо — мало ли что за надоба возникла у Ее Императорского Величества, то ли внушение чинит, то ли совет держит, — но расходиться господам штудентам не велено, а предписано ждать. Так наказал советник Академической канцелярии господин Шумахер.
Сидя в присутствии, молодые люди маются, позевывают и от бездельного досуга болтают о чем придется. Впрочем, болтает больше Дмитрий Виноградов, самый юный из них — ему всего шестнадцать лет. Сухощавый и высокий немец Райзер, хоть всего на год старше товарища, степенно молчит. А Михайла, он самый старший из них, ему уже двадцать пятый год, что-то пишет в небольшой, но толстой тетради да бросает время от времени реплики.
Попович, порывистый и нетерпеливый, вскакивает со стула и подходит к высокому италийскому окну. На снегу под окнами копошатся снегири. Как их грудки, пылают щеки юного Дмитрия. Махнув рукой, он спугивает птах, тотчас возвращается на место и начинает вслух размышлять, что поделывает во дворце барон Корф, да при этом мечтательно жмурится.
— Страсть охота во дворец! Государыню увидеть, на гоф-девиц поглядеть. А шуты там, говорят!.. А карлы!..
Густав на эти зазывные речи не откликается: с русским языком у него все еще нелады — родился на Москве, да долго жил в Германии, за что вкупе с ростом прозвали «швабской верстой», — вдаваться в рассуждения, даже досужие, ему тяжело, не будешь же об императрице и ее гоф-девицах рассуждать на латыни. А Михайле и слышать неохота.
Попович, однако, не отступает.
— Мне зятенька так говорил, — развивает он тему, поглаживая холеный ноготок на мизинце, — желаешь попасть ко дворцу — учись палить из фузеи. Матушка-государыня шибко любит сие. Особенно когда молодцы нарочито палят. А зятенька ведает, потому как служивый.
Михайла хмыкает, а Густав недоуменно пожимает плечами.
— Пошто скалитесь! — супится попович. — Не верите? — Он лезет в потай кафтана и оттуда извлекает тетрадочку. — Вот слушайте, — и начинает читать:
— «В прошедшую среду и пятницу изволила Ея Императорское Величество самодержавнейшая наша монархиня стрелянием в цель забавляться, которое от Его Высокографского сиятельства обер-камергера фон Бирон в третьем саду учреждено было».
Попович окидывает товарищей победительным взглядом.