Изменить стиль страницы

— Западный ветер, — сказал Григ, — весна в этом году наступила сразу.

— А ведь у Ибсена вовсе никакой весны нет, — проговорил Булль, — и кстати, Ибсен писал своего «Пера Гюнта» в Италии. А ты пишешь музыку к этой драме в Хардангер-фиорде, под шум весеннего ветра. Смотри, как бы у тебя ветер не зашумел в музыке.

Григ расхохотался.

— Уже шумит, Булль, — сказала Нина Григ, — и водопад грохочет, и тролли пляшут в пещере…

— И Сольвейг несётся с горы на лыжах, и у неё голубые глаза, — добавил Григ. — Здесь у всех девушек голубые глаза.

— Ты говоришь, как будто видел её лично, — сердито сказала жена музыканта. — Лучше надел бы шарф. До лета ещё далеко…

— Я вижу её каждый день, — сказал Григ, — она здесь, в Хардангере…

Приступ кашля прервал его слова. Нина Григ энергично обмотала ему шею шарфом.

— Бурная фантазия! — сказал Булль. — Послушай, мой дорогой Григ, может быть, ты сыграешь для меня?

Вечером Григ играл. Булль сидел в жёстком кресле рядом с фортепиано и смотрел в распахнутую дверь хижины. Солнце уже ушло из фиорда. Вода стала свинцовой с медными искорками. На дворе чинно сидели молодые рыбаки в клеёнчатых штанах и непрестанно дымили короткими трубками. Девушки-молочницы так же чинно сидели на скамейках, сложив свои сильные руки на длинных полосатых передничках.

— У тебя здесь избранное общество, — сказал Булль.

— Я очень дорожу их мнением, — откликнулся Григ, — многое они мне напели. Вчера я играл им «Танец дочери горного короля», и они сказали, что это не хуже, чем у Нильса Таллефьюрена.

Булль покачал головой.

— А что скажут профессора в Лейпциге?

— Не знаю, — равнодушно сказал Григ, — я не воздвигаю храмов на вершинах гор. Я хочу строить для людей жилища, в которых они чувствовали бы себя счастливыми. Я пишу для дома, для двора и даже для сада, а не для профессоров в Лейпциге!

— Ого! — пробормотал Булль. — Какая любовь к свежему воздуху!

…В Лейпциге кашель Грига усилился. Это было после нового, 1888 года, в разгаре сырой немецкой зимы.

В Лейпциге был богатый концертный сезон. Этот щеголеватый, солидный город имел несколько газет, и все они были переполнены статьями о музыке. Да и как могло быть иначе в городе, который славился своей консерваторией, великолепным оркестром и концертным залом «Гевандхауза»? Если не считать Парижа и Вены, Лейпциг был подлинной музыкальной столицей Европы. Здесь даже извозчики в лакированных шляпах с кокардами, поджидая пассажиров, беседовали о музыке. Даже офицеры прикладывали пальцы к каскам, когда при них произносили имена Баха и Брамса. В этом городе исполнялись все музыкальные новинки, и здесь они получали оценку. Желаете вы знать, как приняли знатоки новую сонату Грига для скрипки и фортепиано? Раскройте немецкую газету, и вы всё узнаете: среди множества комплиментов вы найдёте сожаление о том, что этот известный норвежский композитор слишком уж «занорвежился». Следовало бы ему соблюдать умеренность и писать музыку «для всех», а не только для своих родичей. То же самое происходит и в России.

Как ни спешили Эдвард и Нина Григ, но 3 января опоздали на репетицию нового трио Брамса. Григ сильно закашлялся в прихожей скрипача Бродского и не скоро пришёл в себя. Нина смотрела на него и вздыхала. Как всегда, Григ отказывался от лекарств и говорил, что все его недуги как рукой снимет, когда он уедет из Лейпцига. Адольф Бродский навстречу им не вышел — он играл в трио. Встретила их добродушная, полная женщина, жена Бродского, и проводила в гостиную.

Первая часть трио закончилась. Едва положив смычок, Бродский устремился к Григам и шумно их приветствовал.

— Я ведь не хотел начинать без вас, вы меня вдохновляете! Прошу вас, без церемоний! О, да вы не знакомы? Пожалуйста, это господин Чайковский из Москвы! Пётр Ильич, это же Григ!

Перед Григом стоял среднего роста статный человек с холодными, светлыми глазами. Его седоватая бородка и усы были тщательно расчёсаны, на шее висело на шнурке пенсне в роговой оправе. Григу показалось, что в этом подтянутом, красивом человеке есть что-то суровое, неподвижное, гордое.

Может быть, это была только маска? Так часто держат себя люди застенчивые, чтоб скрыть свою слишком чувствительную натуру.

— Я горжусь! — шумел Бродский. — Я истинно горжусь тем, что в этом доме встретились два великих северянина! Я надеюсь, что вы сразу найдёте общий язык!

— Увы, — грустно сказал Чайковский, — я так плох по-немецки…

— А я совсем плох по-французски, — откликнулся Григ, — вдобавок, я не знаю ни слова по-русски.

— А я по-норвежски, — закончил Чайковский, и оба расхохотались.

На помощь пришла жена Бродского.

— Скажите, пожалуйста, вашему мужу, — говорил Чайковский, — что его звуки давно уже покорили моё сердце. Что за прелесть его соната!

— И вы говорите мне это на репетиции трио Брамса? — почтительно спросил Григ.

— Брамс превосходен, но он… учёный, и бог с ним! Кто мог бы объяснить, что мы, русские, находим в норвежской музыке что-то нам родное, простое и близкое?

— Я думаю, свежесть воздуха одинаковая у нас и у вас, — сказал Григ. — Здесь, в Лейпциге, всё тонет в дубовой отделке комнат.

— Вы не любите Лейпциг?

— Не то что не люблю, но я здесь учился… и ничему не научился!

— Я понимаю вас, — помолчав, сказал Чайковский, — лейпцигская школа вся в прошлом, но не хочет в этом сознаться. Меня считают здесь фокусником, потому что я дышу воздухом другой страны.

— А меня дикарём, — откликнулся Григ. — Они убеждены, что музыка должна быть «всеобщей». Вы любите музыку «вообще»?

— Нет, — сказал Чайковский, — я даже представить себе не могу такую музыку.

…Они встретились через несколько дней в битком набитом зале, где «Общество Листа» давало «вечер-чествование» Чайковского. Русского композитора встретили аплодисментами и речами. От газовых ламп и от дыхания тысячной толпы в зале было душно. Чайковский сидел на эстраде рядом с Григами, нагнув голову и исподлобья поглядывая на резные дубовые панели, на блестящие крахмальные манишки, артистические галстуки в виде бантов, сияющие над креслами лысины, сверкающие очки и дамские причёски с лентами и цветами. Ему поднесли венок; он принял его равнодушно, слегка наклонив голову, и отдал капельдинеру. Потом начался концерт.

Уже первые такты «Баркаролы» Чайковского, которую играл молодой русский пианист Зилоти, заставили Грига наклониться вперёд и зажмуриться, словно он не хотел видеть ни зала, ни слушателей. Из-под пальцев Зилоти лилась песня великой равнины, с медлительными реками и тёмными рощами, с дневным зноем, постепенно переходящим в ночное, усталое тепло отдыхающей земли. Взволнованное ожидание встречи, неслышный ход лодки по воде, отражающей звёзды, мелодия ночи и тайного свидания — вот что слышал Григ в этой музыке.

Чайковский обладал великим искусством быть печальным в мажоре и радостным в миноре. Грусть сопровождала праздничную мелодию, и скрытая надежда слышалась в мелодии скорбной. Григ это знал. И у него было то же самое. Он знал: так поёт народ.

На следующий день Нина Григ исполняла у Бродских песню Сольвейг: «Я останусь верной тебе на земле».

Жена Эдварда Грига обладала редким качеством «домашней» певицы: она не играла роль, а пела то, что чувствовала. Когда она кончила, Чайковский неловко вытер слезу кончиком платка. Григ поглядел на него испуганно.

— Хорошо тому, кого так ждут, — сказал Чайковский.

Бродский и Зилоти опять заспорили. В пылу спора они перешли на русский язык, так что добрая половина гостей оказалась не в состоянии их понять.

— Я давно знаю вашу музыку к «Гюнту», — продолжал Чайковский, — и, по правде говоря, только после вашей сюиты начал понимать всю силу драмы Ибсена.

Нина покачала головой.

— У Ибсена Гюнт очень много говорит, — ответила она, — и, если помните, хвастается тем, что у него нет родины: «По духу я всемирный гражданин!» В музыке этого совсем нет. Несчастный Гюнт потерял родину и возвращается в бурный вечер к своей верной Сольвейг. «Так дай же мне приют, укрой меня!» — взывает Гюнт. И Сольвейг поёт ему колыбельную. Так бездомный Гюнт нашёл покой. Не правда ли, Эдвард?