Изменить стиль страницы

— Быстрей! Быстрей! Коли вам еще жить охота! Не в синагогу же плететесь!..

Старая "Волга", переделанная в такси, рассекала колонну, но Меламед ничего, кроме Хоральной синагоги, вокруг не узнавал — все было перестроено, перекрашено, перемещено. Казалось, он попал в другой город, где само время было расколото на части, которые сталкивались, сдвигались, сближались, соединив несовместимое, чтобы через мгновенье снова распасться и разлететься. Меламеда против его воли перебрасывало из одного измерения в другое, из сегодняшнего дня на десятки лет назад: из такси, полностью отданного во власть альбиносу Джексону, — в колонну, счастливую в своем несчастье только тем, что гонят ее не к гибельным пригородным оврагам и перелескам, а на товарную станцию разгружать уголь или менять пришедшие в негодность рельсы и шпалы.

Еще на Трумпельдор он готовил себя к тому, чтобы не давать волю своим чувствам, не поддаваться слабости и не окунаться с головой в то, что давным-давно миновало. Прощание с прошлым, уговаривал он себя, не означает прощания с жизнью. Ведь от воспоминаний, самых горестных и скорбных, никто еще не умирал. Правда, острослов Липкин относил безудержную склонность к раскопкам прошлого к разряду опасных, но не смертельных заболеваний и признавал, что течение их порой бывает очень тяжелым. Но как Меламед себя ни уговаривал не развинчиваться, не обмякать, а все воспринимать, что называется, холодным рассудком, его мучило предчувствие, что поездка в Литву обернется для него испытанием, которое он вряд ли выдержит. Стоило ему ступить на землю Литвы, как у него окрепло тревожное ощущение, что с ним что-то обязательно случится. Ему казалось, что это не Эли и Омри заставили его покончить с отшельничеством и сесть в самолет, а сама судьба вытолкнула из дому, чтобы вернуться в Литву и лечь рядом со своими никем не оплаканными родителями.

— "Стиклю", — скорее неумолчному Джексону, чем Жаку сказал таксист.

— Сколько с меня? — спросил Меламед, удивившись тому, что в опустошенных закоулках памяти еще сохранились черепки литовского языка. Последний раз он в жемайтийском исполнении слышал вживе литовскую речь в сорок третьем из уст того веснушчатого забияки-конвоира. (Интересно, жив ли?)

— Двадцать четыре лита.

— Литов у меня покамест нет. Можно долларами?

Таксист кивнул.

За шесть долларов водитель довез его до гетто — гостиница находилась на стыке самых густонаселенных его улиц — Стекольщиков и Мясницкой, Немецкой и Рудницкой. Меламед расплатился с поклонником Джексона, хлопнул дверцей и, как в американских детективах, профессиональным взглядом окинул окрестность. Вокруг в этот ранний час не было ни души. Только бездомная кошка со вздыбленной шерстью и обрубленным хвостом скреблась лапками о подворотню и жалобно мяукала, надеясь, что кто-то ее, голодную, впустит.

В двухстах метрах от выкрашенных в ядовито-желтый цвет ворот начинались щербатые ступеньки, по которым Меламед каждый день после выгрузки вагонов спускался в свой подвал и под вздохи мамы смывал с себя въедливую угольную пыль. Жак постоял в раздумьи и направился не к гостинице, а к своему прежнему жилищу, но возле ворот что-то его остановило — то ли до прибытия сыновей он решил не своевольничать и, дождавшись их, установить время и очередность посещений всех памятных мест, то ли не рискнул в одиночку подвергать опасности свое здоровье. Мало ли что может случиться — сожмет, и второй раз до верхнего кармашка с "противопожарной" таблеткой не дотянешься. Кошка уловила его замешательство, бросилась к нему, ткнулась замурзанной мордочкой в штанину, благодарно замяукала, и Меламед, как бы отрабатывая незаслуженную им благодарность, торкнулся в ворота и распахнул их — мурка прыгнула в каменную горловину подворотни и скрылась.

Измученный бессонницей и ночной пересадкой в Варшаве, Жак счел за благо отложить до полудня хождения по городу и отдохнуть — побриться, принять душ и, если удастся, смежить на час-другой воспаленные веки. Кукольная регистраторша в муаровом платье, на котором красовался жетон с королевским именем "Диана", встретила его с дежурным гостиничным радушием, вручила ключ и на сопротивляющемся английском сказала:

— Пожалуйста, на второй этаж. Счастливого Вам проживания!

— Aciu.*

В холле было пусто, и Диана, млея от скуки, видно, жаждала общения.

— Вы говорите по-литовски?

— Когда-то говорил.

— Как приятно.

Она собиралась умножить свои похвалы, но Жак откланялся и поднялся в свой номер.

Номер был и впрямь роскошный — с минибаром, телевизором, безразмерной кроватью, удобным письменным столом и голубым джакузи. В таких номерах в европейских и южноамериканских столицах Меламед когда-то, выполняя спецзадания, останавливался под вымышленным именем — Жак Пассовер. Рассовав по полкам и ящичкам свое добро и подарки, Жак разделся, сунул ноги в легкие шлепанцы, вошел в ванную и стал шумно и смачно плескаться.

Посвежевший, раскрасневшийся, он лег на кровать, накрылся чистой, хрустящей, как первый снег, простыней, и попытался уснуть. Но сон не шел. Под отяжелевшими веками мельтешили разные картины, мелькали чьи-то лица, скорей похожие на посмертные маски; то исчезая, то снова возникая, перемешивались обрывки разговоров и речей, клочья чувств и мыслей, и Жаку чудилось, что всего этого вообще не было, что он это придумал, что только бездомная кошка, осаждавшая подворотню, и регистраторша Диана с ее круглосуточным радушием были неопровержимо реальными, невымышленными существами, а все остальное — фикция, призраки, наваждение. Да и сам он уже давно был одним из таких призраков, приехавшим из-за тридевяти земель в поисках себе подобных.

Неизвестно, сколько бы он провалялся в таком раздерганном состоянии, если бы в номере не раздалось громкое треньканье. Накинув на себя простыню, Меламед кинулся к телефону. От волнения трубка выскальзывала из рук, простыня падала с плеч, но он и не старался удержать ее — стоял в чем мать родила и голый повторял:

— Я… Я… Что случилось, Омри?

— Ровным счетом ничего, — проворковал сын. — Нам просто, пап, захотелось узнать, как ты долетел? Как твое самочувствие?

— Долетел хорошо. Самочувствие нормальное, — как космонавт, докладывал Меламед.

— Нормальное или хорошее? — требовал ответа Омри.

— Хорошее… Патология в норме… Что у вас?

— Все о'кей. Завтра наш десант в полном составе высадится в Литве. Береги себя. Никуда один не ходи и не езди… Дождись нас. Слышишь?

— Слышу… — выдохнул Жак. Надо было радоваться, благодарить Бога, что дети о нем беспокоятся, но радость была какая-то натужная, головная, не затрагивавшая сердце. Меламед положил трубку и почувствовал, как у него на глаза вдруг навернулись слезы. Сначала они застыли в глазницах и только замутили взгляд, но потом легко и вольно потекли вниз по щекам, по шее. Жак тщился понять, отчего он так раскис — неужто от усталости? Ведь плакать он давно разучился — после похорон Фриды не обронил ни одной слезинки и был уверен, что весь их запас вышел, и надо же, тут, в Вильнюсе, ни с того, ни с сего — струйкой по морщинам… Он стоял посреди номера, голый, озябший, в лучах карабкающегося на небосвод неповоротливого северного солнца, сжимая в руке конец простыни и не вытирая глаз, ибо не стыдился того, что от рождения дадено каждому смертному — ни своих слез, ни своей наготы.

6

Когда Жак среди бела дня задернул на окнах тяжелые шторы и, разморенный усталостью, уснул, ему приснилась Фрида.

Она сидела на диване в махровом халате и незрячим взглядом, как гипсовое изваяние, смотрела на большой экран "Хитачи".

— Это ты в Италии… — говорил Меламед, показывая ей ролики об их путешествиях по Европе. — Развалины Помпеи… Колизей… Венеция… Ты в гондоле со своей сослуживицей Ширли… А это — Эйфелева башня. Помнишь, как мы с тобой поднялись на самую верхотуру и заорали: "Бокер тов, Париж!". А это мы в Копенгагене. Наша гостиница "Александер"… Парк "Тиволи"… Стрелковый тир — слева ты… целишься в пехотинца. Узнаешь себя? А это — Букингемский дворец…