Изменить стиль страницы

Шесть лет прошло с того дня, о котором я рассказал. За шесть лет я мог что-то забыть, о чем-то написать не так, как было на самом деле, а так, как мне представляется сегодня, шесть лет спустя. Когда я вернулся из Горького в ноябре 1984 г., я все подробно рассказал Наташе, моей жене. И теперь, записав свои воспоминания, я дал их прочесть Наташе, попросив ее посмотреть, не забыл ли я чего-то существенного и не расходится ли то, что я теперь написал, с тем, что я тогда рассказывал. Женская память надежнее.

Она прочла и сказала:

— Мне кажется, что в основном все согласуется. Но у тебя получилось нечто вроде спокойного деловитого повествования. А ведь, я помню, ты приехал из Горького совершенно убитый и потом долго ходил как в воду опущенный.

Может быть, Наташа права, и повествование мое может показаться спокойным и деловитым. Но если даже у читателя и возникает такое впечатление, то у меня, когда я вспоминал и записывал события того дня, снова болело сердце и снова подступало ко мне ощущение беды, несправедливости и безнадежности, сейчас как и тогда. Я решил не писать о своих переживаниях и об отношении к происходящему, а записать то, что было, и по возможности ничего не упустить, потому что, если речь идет о встрече с Сахаровым, даже о самой мимолетной встрече, то тут каждая подробность важна. А мои переживания, мое отношение к тому, что я видел и слышал — это читателю уже не так интересно, об этом, как говорится, надо писать в автобиографии.

Е. Г. Боннэр

Четыре даты

Опубликовано в «Литературной газете», 12 декабря 1990 г. к первой годовщине со дня смерти А. Д. Сахарова.

Это как наваждение. Никак не могу привыкнуть, что книга [1] живет сама по себе. Стоит на полке. Лежит на столе. У нее немного загнулся верхний угол обложки, и я, проходя мимо, машинально прижимаю его ладонью, чтобы выровнять. Вздрагиваю, увидев, как кто-то деловито укладывает книгу в «дипломат».

Почти каждый день кто-нибудь мне звонит или пишет, желая внести коррективы — не так сказал, не так было, кого-то обидел, о ком-то забыл. Ладно, когда это касается дат, неправильно написанных фамилий или каких-то названий. Чаще всего — дотошные указания, когда какое ведомство у нас в стране как называлось, все эти бесконечные ОГПУ, НКВД, МВД и КГБ, наркоматы, министерства, главки: как будто от переименований менялась их суть. И я сама неоднократно просила и прошу сообщать мне обо всех неточностях, чтобы в будущем книгу от них очистить. Но предлагают свое толкование, свое видение людей, событий, отношений. Нечто вроде «закрыть, слегка почистить, а потом опять открыть». Как будто для этого недостаточно уже появившихся воспоминаний и тех, которые готовятся к печати, — там Андрей то с юности больной, то укрывающийся со мной от допросов в больнице, то серенький, то беленький, да еще часто похожий на авторов воспоминаний. У кого-то Андрей в сороковые или пятидесятые годы читает (вслух, наизусть, при людях) Ахматову и Пастернака. Да не было этого! Это автор воспоминаний любил и читал их, а не Андрей. И ничего худого нет в его рассказе про Андрея, только не про него реального это, а очередная легенда. Ахматову (кроме «Реквиема», который ему давал Зельдович) Андрей впервые читал в начале 1971 года. Я (неисправимая «ахматовка») дала ему «Бег времени». Побоялась дать американский двухтомник, потому что книги у него в доме пропадали. Дала, потому что в случайном разговоре поняла, что для него Ахматова — терра инкогнита. Он долго держал книгу, а возвращая, сказал, что кому-то из его дочерей Ахматова не понравилась. И я тогда не поняла — был ли это упрек мне или сожаление о них. Пастернака Андрей узнал тоже много позже, чем пишут некоторые авторы воспоминаний.

В 1983 или начале 1984 года я привезла в Горький пластинку — Пастернак читает свои стихи. Андрей без конца слушал, особенно «Август». Однажды я услышала, как он (я что-то делаю в одной комнате, он — в другой) читает: «Я вспомнил, по какому поводу слегка увлажнена подушка. Мне снилось, что ко мне на проводы…» Горьковский пронзительный ветер, завывающий за темным стеклом окна. Голос Андрея за стеной. И острое чувство страха за него. Страха потери… «Отчего, почему на глазах слезинки…» — спросил-сказал Андрей за вечерним чаем. Ответила, что от счастья. Такое же было в ясный майский день — 25-е, весна 1978 года — время, когда я уговаривала Андрея начать писать «Воспоминания». Мы шли на день рождения к моей тете. Из большинства нашей родни она ни в какие годы — ни в тридцать седьмые, ни в Андреевы — не прерывала дружбы с нами, и Андрей пользовался ее особой симпатией. Мы подымались по лестнице. Андрей шел впереди. В какой-то момент свет, падающий из окна и через лестничный пролет, отделил его от меня. Он стал уходить за свет. Туда… Высокий. Еще совсем не сутулый. В зеленоватом костюме… Теперь я вижу это во сне…

Первое время меня удивляло, когда в некоторых замечаниях сквозило желание подправить книгу. Как будто новорожденному хотят вставить чужие зубы или перекрасить волосы, когда он еще не дорос до возрастного камуфляжа. А сейчас думаю, что ворчала зря. Естественно, что у каждого свое прочтение книги. Один на картине видит неправильно положенный мазок и слегка прикрывает ладонью нос, чтобы не чувствовать запах краски. Другой — бескрайнее небо, а ветер, колышащий поле ржи под ним, ощущает своей кожей. Да что — один, другой. Когда-то на выставке я радовалась буйству красок, а однажды в том же зале меня мутило от запаха олифы, на которой их размешивают. Краски те же, картины не хуже, я — другая. Уже после смерти Андрея не пошла в Лувр (самоотговорки нашлись — ноги болят, сердце…) Боялась себя другой, вдруг там тоже начнет подташнивать. И, сидя в кафе около Тюильри, внезапно поняла, что меня впервые в жизни раздражают голоса людей. Когда Андрей книгу вынашивал, писал, восстанавливал, я тоже была другая, не сегодняшняя. Что-то казалось преходящим, заслонялось его и моей неуверенностью (у него апатия, у меня злость), что книга когда-нибудь будет. Но она есть, и сама вызывает из памяти многое, что стало для меня важным теперь, какие-то ассоциации, взаимосвязи, понятные, возможно, только мне. А стороннему читателю все это может показаться случайным, лишним.

Говорят: напиши о книге. О книге Андрея Дмитриевича Сахарова «Воспоминания». Но я так даже произношу с трудом. А писать… У меня нет дистанции, нет желания, чтобы отстраниться и попытаться взглянуть со стороны. Себя я ощущаю внутри этой книги, а ее — как ребенка, моими усилиями появившегося на свет, мною пестованного, выхаживаемого во время болезни, спасаемого от темных сил и чудом уцелевшего. Может показаться, что я что-то преувеличиваю. Но я говорю не о реальной работе, которую делала в те годы, когда Сахаров писал книгу, а о своем отношении к ней. Конечно, я вижу, что книга написана неровно, иногда чуть конспективно и сухо. Те главы, которые я про себя называю «физическими», могут кому-то показаться необязательными, хотя в жизни Андрея Дмитриевича не было дня, чтобы он не думал о науке, и бывало, что физика отодвигала на задний план все остальное. Часто мне не хватает более четких характеристик, может, потому, что я их слышала от него. Временами меня настораживает некая сглаженность, почти нарочитая бесконфликтность и излишняя серьезность там, где ее, на мой взгляд, могло и не быть. А в двух-трех случаях, когда речь идет о людях, к которым он питал теплые чувства, позже сменившиеся отчужденностью и разочарованием, прорывается обида.

Но все это для меня перекрывается тем, что в книге на всем протяжении ее, от первой до последней строки, присутствует абсолютная авторская честность. «Про» и «контра» в оценке своих мыслей, решений, поступков. Не рефлексия, не закомплексованность, так свойственные людям двадцатого века, а какая-то необычайная способность трезво и даже спокойно судить самого себя, вроде как видеть изнутри и снаружи. И еще — голос! Я говорю «голос», хотя, конечно же, знаю, что книга не фонограмма. Верьте не верьте — в книге звучит голос Андрея. И меня бесконечно радует, что уже несколько друзей, прочтя, говорили именно о голосе.