• «
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4

I

– Так едешь?

– Еду.

Они курили, в промежутках прихлебывая густой застывший чай. Лампа из–под абажура низко и желто освещала разбросанные газеты, рукописи, книги, перевесившиеся через стул штаны, а выше абажура ровная пепельная тень поглощала незатейливую обстановку полустуденческой комнаты.

Молчал потухший самовар.

– Тебя всюду ищут.

– Знаю.

– Твоя голова оценена.

– Знаю.

Хозяин с рыжей бородкой, в синей суконной, без пояса, рубахе, прошелся из угла в угол, сильно затягиваясь. Подошел к столу и ткнул в зашуршавший листок:

– "...Из достоверных источников мы получили сведение, что за поимку товарища Богуна правительство назначило три тысячи рублей...”

Гость усмехнулся и погладил небольшую, но густую и окладистую черную бороду:

– Дешево... Я думал, дороже стою.

Ничего не было замечательного в этой трехтысяче–рублевой фигуре, но все в нем было удивительно пропорционально. Грудь, плечи, руки, ноги – все было в меру, все было полно живой, упругой, сдержанно сквозившей в каждом движении силой. Лицо некрасивое; но злое добродушие, державшееся постоянной улыбкой в углах глаз, смягчало его.

– На юге снова провалы, – заговорил он деловым тоном, как бы желая сказать, что разговор на прежнюю тему исчерпан, – одного не понимаю, зачем эта кислятина, эти студни лезут в дело?.. Для того, чтоб фигурировать в статистике арестов?

– Милый мой, точно высчитано: средняя продолжительность работы – два месяца.

Богун быстро, упруго поднялся.

– А я тебе говорю, а я тебе говорю, – смягчавшая его лицо постоянная скептическая улыбка в углах глаз пропала, и жестокостью, холодной и непреклонной, веяло от этих резко определенных черт, – я тебе говорю: "Через шесть месяцев правительство назначит за мою голову шесть тысяч".

Хозяин покачал головой. В соседней комнате укачивали ребенка, и мерно и неясно доносилось: "Аа–аа–аа"... и поскрипывали кольца колыбели. Не отводя глаз, черно глядела темнота в стекла.

Богун ходил, заложив руки за спину, и думал...

– Наконец, если ты так скучаешь по семье, – проговорил хозяин, вертя над лампой потухшую папиросу, – так лучше выписать ее в какое–нибудь укромное место, куда и ты приедешь и поживешь. Ведь уж за твоей квартирой неослабно следят.

– То–то, что не скучаю, – усмехнулся Богун, продолжая ходить, – я уехал от них два года назад... Жена... Жену я... люблю, – проговорил он с расстановкой, как бы решая сам для себя этот вопрос и приглядываясь к воспоминаниям прошлого, – да... откровенно сказать, меня и не тянет туда... Жена как жена, хорошая женщина... Девочку я оставил крохотной, ей было около трех лет... я даже себе не представляю, что она теперь такое, ну... Нашему брату насчет семейной жизни... не до того... некогда, брат...

Помолчали. Все поскрипывали кольца, и мерно, как маятник, усыпляюще доносилось: "Аа–аа–аа"...

– Тогда! я тебя не понимаю...

– И все–таки я поеду, – проговорил Богун, и добродушно–злая усмешка сбежала с лица, и было оно жестко, сурово и непреклонно.– Не понимаешь? Ну, просто... просто встряхнуться хочу...

– Ну–у, голубчик, – протянул хозяин, – имеешь ли ты право распоряжаться так собой? Ты принадлежишь партии, а не себе, ты должен считаться только с интересами парттаи, а не с своими капризами, и во имя партийной этики тебя всегда осудят.

Надменно зазвучал голос Богуна;

– У меня петля на шее, и рано или поздно я в ней повисну, а этого для удовольствия не делают, но никому никогда я не принадлежал, никому никогда я никаких обязательств не давал...

И, вдруг остановившись, насмешливо–злобно бросил:

– Этика... партийная этика!.. Я сам себе этика!..

II

Богун всегда спал крепким, глубоким и в то же время чутким в одном направлении сном, каким спят моряки. Грохот и шум, стоявшие кругом, его нисколько не беспокоили и не нарушали безмятежности сна, но присутствие нового человека, хотя бы он сидел тихо, не шевелясь, пробегало моментально, как электрическая искра...

И сейчас Богун вдруг почувствовал знакомое беспокойство, и первое, что он ощутил, среди гула и тряски вагона, это – присутствие человека, которого раньше тут не было; Сквозь слегка приоткрытые ресницы, при зачинающемся утре, он увидел большие красные руки на коленях, огромное тело, большое, лошадиное лицо и внимательные бесцветно–водяные глаза. Из–под белобрысых бровей они неподвижно глядели на Богуна, не моргая голыми, без ресниц, веками. И было в этом внимательном взгляде водяных глаз что–то холодное и непредотвратимое.

Богун, медленно позевывая, открыл глаза, как бы не замечая визави. И сейчас же голые, без ресниц, веки сомкнулись под белобрысыми бровями, и большое тело колыхалось от тряски на скамье сонно и лениво.

"А–а, голубчик!”

Богун почесал переносицу, как бы соображая, спать ему еще или довольно, глянул на мелькающую в окне сырую, осеннюю черную землю и оглядел вагон: все так же в пыльном табачном дыму покачивались все те же фигуры пассажиров.

– Али женился? – слышалось сквозь дым и гул качающегося вагона.

– Женился... высокая да длинная...

– Вот не люблю, как высокая да тонкая.

– Тонкая да ухи большие, страсть не люблю.

– А по мне абы баба, в хозяйстве все одно.

– Дозвольте чайничек...

Богун бегло взглянул на него: все та же покачивающаяся массивная фигура, огромные руки на коленях и неподвижно затянутые облезлыми веками глаза. Но и сквозь веки, казалось, он глядел все тем же внимательным, бесцветным, водяным взглядом.

Богун захотел проверить: прислонился в угол и, чувствуя тряску вагонной стенки, закрыл глаза, осторожно глядя сквозь ресницы. И тогда тихонько поднялись голые веки, и бесцветные, водяные глаза снова, не моргая, неподвижно глядели на него, упорно, внимательно, разглядывая каждую линию, каждую черту лица.

"Да, это – он... Сомнений нет", – думал Богун, и ощущение злой усмешки проползло у него в душе. И тогда Богун смело и прямо глянул в глаза. Тот было закрыл, но сейчас же поднял веки и тоже глянул прямо и упорно, – нечего было скрывать, они поняли друг друга. Так с секунду глядели друг на друга два человека, потом спокойно перевели глаза и стали глядеть в окно на убегающую влажную землю, постоянно чувствуя друг друга, постоянно чувствуя завязавшийся узел жизни и смерти.

"Сколько нужно наблюдательности, сметки, характера, сколько потрачено выдержки, нервного напряжения, – думал Богун, – чтоб среди ежеминутно меняющегося людского моря открыть затерянную песчинку. И теперь этот, с водяными глазами, огромный, массивный, спокойно везет жертву, зная, что некуда деться, не ускользнуть, не вырваться из огромных красных рук".

И нет у него злобы, нет у него ненависти к преследуемому и открытому им человеку. Быть может, в глубине души он думает, – прав человек, которого он ни за что теперь не выпустит из рук, которого предает на виселицу. Только особенное чувство озлобленной любви, так знакомое охотнику, к не дающемуся в руки, ускользающему и манящему зверю наполняло его.

Настоящая жгучая ненависть загоралась в этих водяных глазах, когда вставала личная опасность, когда преследуемый оборачивался, оскаливал зубы и мог укусить. Но были страшной силы огромные красные руки, в боковом кармане топорщился револьвер, и всегда бросятся на помощь все эти мирно разговаривающие о женитьбе, о чайниках, о дороге люди.

Богун опустил глаза. Он почувствовал спокойствие, холодное и жесткое, и такую же холодную, спокойную решимость. Кончится перегон, войдут жандармы, и бесполезна будет самая мысль о сопротивлении. Перевел глаза на сидящие на скамьях, покачивающиеся среди вагонного гула и говора в пыльном дыму фигуры. В простоте душевной, эти картузники, эти мужички с изборожденными лицами, черные от черной земли, будут помогать вязать жандармам и человеку с водяными глазами.